Александр Бирюков «Колымские истории»



КАК ПОГИБ СОВЕТСКИЙ "ТИТАНИК"


Почти 65 лет назад, в ночь с 11-го на 12-е декабря 1939 года, в проливе Лаперуза, у берегов Японии, произошло одно из крупнейших кораблекрушений XX века – о "камень Тодо" разбился принадлежавший Дальстрою пароход "Индигирка". По официальной версии, жертвами кораблекрушения стали 745 человек. Многие десятилетия советская пропаганда тщательно замалчивала этот факт. Появившиеся в конце 80-х – начале 90-х годов в региональных (Владивосток, Магадан, Воронеж) и центральных средствах информации публикации лишь приподняли завесу тайны над этой трагедией.

Автору этого очерка удалось подробно ознакомиться со всеми томами архивно-следственного дела, возбужденного по факту кораблекрушения. Страшная и до сих пор до конца не разгаданная история встает с этих страниц.


Соотнести аварию "Индигирки" с гибелью "Титаника" (а это делалось уже не раз) можно только по количеству жертв, а сам скромный грузовой пароход, конечно, не шел ни в какое сравнение с блистательным океанским лайнером. И у того же Дальстроя, ступившего на берег Нагаевской бухты восемью годами раньше, в феврале 1932 года, были уже пароходы гораздо более солидные.

Эта суперорганизация, рожденная непосредственно волей тогдашнего Политбюро и самого Сталина, для выполнения поставленной перед нею задачи – транспортного и промышленного строительства в районах Верхней Колымы – прежде всего должна была позаботиться об инфраструктуре. Поэтому именно транспортное строительство – создание морского и речного флота, строительство автодорог – имело в пионерный период существования Дальстроя приоритетное значение. Именно в него, а не в геологоразведку и золотодобычу, шли наибольшие ассигнования. И это дало свой результат. К 1939 году Дальстрой достиг рекордной добычи золота – около 80 тонн (для сравнения: ныне золотодобыча области не достигает и половины этой цифры), добывались олово, уголь. Развивалось сельское хозяйство.

Все производство Дальстроя было основано, прежде всего, на труде заключенных, среднегодовое количество которых в колымских (а потом и в якутских, чукотских и прочих) лагерях колебалось в пределах 150-200 тыс. человек. Только в 1939 году на Колыму было доставлено более 75 тыс. человек. И это несмотря на известную бериевскую «оттепель», приостановившую вал репрессий. Ну да ведь объемы продукции "ежовской машины" были столь велики, что сколько их ни сокращай, а все равно оставшееся прятать куда-то было нужно, а Колыма – место для такого припрятывания и примораживания самое подходящее, тем более что находилась она на промышленном взлете.

О размахе деятельности суперорганизации и ее месте в экономике страны можно судить и по такому факту: через десять лет, в 1948 году, бюджет Дальстроя будет занимать третье место в стране, после РСФСР и Украины.

Пройдет еще десять лет, и к 1958 году Колыму покинут последние политзаключенные – 800 человек, находившиеся в строгорежимном "Омчаке" (пройдет еще десять лет, и на Колыме появятся новые политзаключенные – диссиденты, но это уже другой разговор). В начале 60-х, как я знал из достоверного источника, в Магадане было лишь около восьми тысяч заключенных. А потому строка в песне В. Высоцкого "их там не больше, чем в Москве", впервые пропетая, если память мне не изменяет, в феврале 1964 года, звучала вполне объективно.


1. Пароход


"Индигирка" была куплена годом раньше в Америке и появилась в порту приписки Нагаево в августе 1938 года. Это было крепкое двухпалубное судно постройки 1920 года водоизмещением 4 тыс. 200 т. Оно имело в длину 77 метров, наибольшую ширину 13 метров, четыре грузовых трюма глубиной около восьми метров. Судно было оснащено паровой машиной мощностью 1500 л/с.

Стоимость "Индигирки" осталась неизвестной, хотя справка такого содержания предъявлялась в ходе судебного разбирательства, состоявшегося 10-14 апреля 1940 года во Владивостоке, – в документах дела ее не оказалось. По завершении трагедии судно было оставлено японской стороне в качестве компенсации затрат за проведенные ею спасательные работы. На этом "Индигирка" прекратила свое существование, так как японцы разрезали ее на металлолом. Можно предположить, что в ходе этих работ в трюмах парохода, по крайней мере в одном из них – № 4, так и оставшемся в ходе спасательных работ невскрытым, были обнаружены тела погибших колымчан.

Вскоре после трагедии в ближайшем к ней японском поселке Саруфуцу состоялась панихида по погибшим, а 12 октября 1971 года – задолго до того, как в нашей стране гибель "Индигирки" была предана огласке, – в том же поселке был открыт им памятник. По недавнему сообщению японского посольства в Москве, с тех пор, то есть уже тридцать лет, в ставших ежегодными панихидах в поселке Саруфуцу "принимает участие советская правительственная делегация". Сообщений об этом в отечественной прессе мне не попадалось.

Последний раз "Индигирка" пришла в Нагаево 30 ноября с грузом аммонала, которого, кстати, требовалось немало для горных предприятий Дальстроя, разгрузилась и 7 декабря стала принимать пассажиров – только пассажиров и ни одной тонны груза. Хотя, напомню, пароход был сугубо грузовым – никаких кают, кроме как для членов экипажа, пароход не имел. Соответственно и спасательные средства были рассчитаны только на членов команды – две шлюпки, в которых могли разместиться 40 человек, и 40 спасательных поясов.


2. Пассажиры


Пассажиров грузили в трюмы. Напомню, их глубина составляла 7 метров 98 сантиметров – это высота двухэтажного дома. Из трюмов вели деревянные трапы – как потом оказалось, очень непрочные.

Лишь один из трюмов, № 1, расположенный в передней части парохода, самый маленький, был оборудован нарами, то есть хоть как-то приспособлен к приему пассажиров, три остальных не имели никакого оборудования, пассажирам предлагалось совершить 5-6-суточное путешествие вповалку. О каком-либо организованном питании говорить не приходилось, все остальные "удобства" также отсутствовали. Таким был этот пароход, рейс его пассажирам предстоял нелегкий.

Однако последних это, видимо, не слишком смущало – большинство из них едва ли было привычно к комфорту. К тому же, навигация заканчивалась, и этот рейс был если не самым последним, то одним из последних. В декабре 39-го из Нагаево должны были уйти еще только пароходы "Дальстрой" и "Ильич". А выбраться на "материк" в ту зиму хотели многие.

Кто были пассажиры "Индигирки"? Их, после крушения, следствие назовет 1134 человека.

Во многих публикациях сообщалось, что это были заключенные, "враги народа". Утверждение не очень достоверное. Собственно арестованных, то есть находившихся под охраной, на борт доставили только 50 (48 мужчин и 2 женщин). Это были подследственные, их этапировали, видимо, в Москву. Они и заняли трюм № 1.

Большую часть пассажиров составляли лица, уже освободившиеся из заключения, среди которых большинство составляли недавние уголовники. Но были и лица, ранее осужденные как "враги народа". А также счастливчики, которым удалось – после многомесячного пребывания под следствием в колымских тюрьмах – уцелеть и теперь, в бериевскую «оттепель», выйти на свободу.

Другим значительным контингентом пассажиров – числом около трехсот – были рабочие камчатского предприятия "Дальрыбпродукт", имевшего свои базы (ДРП) на Охотском побережье. Работа была сезонной, и теперь рыбаки возвращались домой. В этой группе были и женщины с детьми.

В числе пассажиров были и очень немногие вольнонаемные работники Дальстроя, согласившиеся плыть в таких вот условиях (флот Дальстроя имел и более комфортабельные суда – относительно, конечно).

Плюс отделение ВОХРы, десять бойцов под командой сержанта Ивана Копичинского. В их задачу входило охранять подследственных и сопровождать неспокойный контингент бывших зэка, от которых можно было ожидать в пути чего угодно.

Плюс 39 человек команды, возглавляемой капитаном Николаем Лаврентьевичем Лапшиным.

А вот сколько точно человек было на борту, сказать невозможно, потому что основная масса пассажиров – бывшие зэка – грузилась (стихийно это получилось или было подстроено?) неорганизованно. Копичинский прибыл к борту парохода, когда посадка уже началась – что-то, по его словам на суде, его задержало в штабе, где он получал задание на этот рейс. Переклички перед погрузкой не было, так как список следовал с последней машиной (бывших зэка подвозили с пересылки, где они до отплытия все-таки находились под охраной). А когда этот список окажется в руках сержанта, провести перекличку будет

невозможно – в трюмах все лежали вповалку. Вот и узнай, сколько этого контингента было на борту, тем более что сам список будет утрачен во время крушения. Копичинский утверждал, что в списке было 835 фамилий.

Поэтому число пассажиров, названное потом официально – 1134 человека, не может считаться точным.

Не может потому быть точной и цифра погибших, так как неизвестно, сколько пассажиров спаслось: после того, как «Индигирка» легла на борт, оставшихся в живых не пересчитывали, а потом, те же бывшие уголовники устроили такую свалку при посадке на японские суда, что и тут не скажешь, сколько же точно человек ступило на японскую землю.

Все эти неточности дают основания для некоторых предположений, которые я приберегу для финала рассказа. А пока о том, что известно достоверно.

В те дни Нагаевская бухта уже была забита льдом. "Индигирка" долго прорывалась к чистой воде – родной порт словно не выпускал ее. Но все-таки пробилась, и 8 декабря 1939 года то роковое плавание началось.


3. Подсудимые


Пройдет несколько месяцев, и следствие, а затем и Военный трибунал Тихоокеанского бассейна назовут виновников трагедии. Ими станут четыре человека (во всех предыдущих публикациях назывались лишь двое).

Лапшин Николай Лаврентьевич, 1885 года рождения, уроженец Подмосковья, из семьи рабочего (отец слесарь-водопроводчик), образование среднее – закончил в 1907 году мореходное училище и получил диплом штурмана, служил на судах торгового флота.

В 1916 году был мобилизован на военную службу и произведен в прапорщики, служил штурманом на миноносце "Бесшумный". В 1918-22 годах – на различных административных должностях, с 1922-го по 1927 год служил помощником капитана и капитаном в торговом флоте, с 1927 по май 1938 года – "сдаточный" капитан судостроительного завода в Ленинграде. С 21 мая 1938 года на службе в Управлении морского транспорта (Мортран) Дальстроя. 4 июля был назначен капитаном "Индигирки" – ее первый и последний дальстроевский капитан.

Беспартийный, женат, детей нет, на иждивении – 87-летняя мать. Жил во Владивостоке, был прописан на борту флагмана дальстроевского флота п/х "Феликс Дзержинский" (еще совсем недавно он носил имя "Николай Ежов").

За время службы на флоте (а это более 25 лет) аварий не имел. В советское время трижды находился под следствием: в 1923 году три месяца в связи с тем, что будучи капитаном п/х "Карл Либкнехт", способствовал провозу контрабандного спирта, в 1927 году – около пяти месяцев по подозрению в причастности к действиям контрабандистов и связях с подозрительными лицами в СССР и за границей, в 1933 году подозревался в принадлежности к офицерской контрреволюционной группе.

На работу в Дальстрой перешел по материальным соображениям.

Крищенко Тимофей Мефодиевич, 1913 года рождения, уроженец г. Ейска, русский, из крестьян-бедняков, образование средне-техническое, бывший член ВЛКСМ – исключен за невыполнение решения комсомольской организации, посылавшей его на педагогические курсы. На Дальнем Востоке с 1933 года, приехал по вербовке Кработреста. Работал на п/х "Ламут". Был под арестом два с половиной месяца за участие в драке (ст. 146 ч.1 УК РСФСР), после освобождения был принят ст. помощником п/х "Индигирка".

Песковский Виктор Львович, 1912 года рождения, уроженец Хабаровска, отец военнослужащий (застрелился в состоянии алкогольной депрессии в 1924 году), образование среднее, закончил морской техникум в 1932 году, но квалификационную комиссию не прошел и диплом не получил. С мая 1932 года работал в должностях 4-го и 3-го помощника капитана, в том числе и на мортрановских п/х "Кулу" и "Дальстрой".

В 1937-38 годах снова учился в том же техникуме во Владивостоке и после его окончания получил, наконец, диплом. 27 июля 1938 года был назначен на должность 2-го помощника капитана п/х "Индигирка".

Беспартийный, холост. Мать и другие члены семьи жили во Владивостоке.

Копичинский Иван Петрович, 1914 года рождения, уроженец Каменец-Волынской области, украинец, из крестьян-бедняков. На Дальнем Востоке оказался после призыва на военную службу, проходил ее в 116 стрелковом полку на Второй речке под Владивостоком (место дислокации Владивостокского отделения Севвостлага) с сентября 1936 года по октябрь 1938-го, подписал договор о службе в ВОХР на Колыме, где служил до 7 декабря 1939 года, а затем, до ареста 13 февраля 1940 года, – снова в охране на Второй речке.

До призыва на военную службу был женат, затем связь с семьей была потеряна. Член ВЛКСМ, имел выговор по комсомольской линии, арест на трое суток и понижение в должности до командира отделения за пьянство во время службы в Магадане.


4. Катастрофа


Как же это случилось?

В первые сутки рейс проходил нормально, тем более что и погода была для этого времени года сносной. 10 декабря она стала портиться, начался шторм – семь, восемь баллов... Пошел мокрый снег. Обстановка складывалась напряженная, но ничто еще не предвещало беды.

В ноль часов 12 декабря вахту принял второй помощник капитана Песковский. Рядом с ним в рубке находился капитан Лапшин. Несмотря на сильный шторм (он достиг уже девяти баллов) капитан все-таки решил идти проливом Лаперуза.

В самую ответственную минуту он ошибся, приняв огонь маяка "Мыс Анива" за маяк "Камень опасности". Избранный курс привел пароход к берегу, и в 2 часа 15 минут, примерно через пять минут после .того, как берег был увиден вперед-

получило удар в левый борт и первые пробоины. Вышла из строя машина, так как заклинило винт.

Около 25 минут после этого судно находилось в дрейфе. Оно получило еще несколько ударов, теперь уже справа. И в 2 часа 50 минут "Индигирка" легла правым бортом на грунт, погрузившись в воду на девять метров и лишь едва возвышаясь над уровнем моря. До берега было метров 800. Шторм продолжался.

Если первый удар лишь разбудил и всполошил большинство пассажиров, то следующие удары и хлынувшая в трюмы через пробоины в большом количестве вода вызвали панику. Толпы людей повисли на жидких трапах, пытаясь выбраться из трюмов № 2, 3 и 4. Трапы не выдержали и обломились. Около трюма № 1, в котором находились подследственные, как будто раздались выстрелы. Потерпевшие кораблекрушение потом рассказывали, что вохровец (его фамилия осталась неназванной) сначала несколько раз выстрелил в пассажиров, пытавшихся выбраться из трюма № 1, а затем выстрелил в себя. Среди допрошенных по делу свидетелей не оказалось ни одного, кто видел бы это своими глазами.

Обе шлюпки лежавшего на боку парохода оказались за бортом, волнами их било о надстройку. Не дожидаясь команды капитана, в шлюпки сумели забраться 11 человек, в том числе восемь членов команды и командир вохровцев. Шлюпки стремительно понеслись к берегу и опрокинулись. Лишь пятерым суждено было спастись.

А на "Индигирке" пассажиры пытались вплавь выбираться из трюмов. Некоторым это удавалось, и члены команды бросали им привязанные к веревкам спасательные круги. Но многие или сразу утонули в трюмах, или продолжали оставаться там, не рискуя кидаться в бушующее море.

Сигнал бедствия по команде капитана был дан сразу после удара парохода о камни. Радист продолжал оставаться в эфире до тех пор, пока в полузатопленной рубке рация не вышла из строя. Сигнал бедствия он передавал открытым текстом, а не шифром, как писали об этом некоторые авторы, с точными координатами места крушения. Сигнал приняли многие радиостанции, в том числе и советских судов, находившихся всего в нескольких часах хода от "Индигирки". Однако войти в японские территориальные воды никто из них не решился.

Спасатели подошли к "Индигирке" только через полтора суток. Это был японский пароход "Карафуто-Мару". Он принял на свои катера всех, кто был на наружной поверхности судна, и ушел, оставив тех, кто еще был в трюмах, а таких, предположительно насчитывалось еще более двухсот человек. Их положение было особенно трагическим – полузамерзшие, не имевшие почти никакой связи с внешним миром, они висели, вцепившись в стальной корпус парохода, пока силы окончательно не оставляли их.

Японцы вернулись со сварочными аппаратами только через двое суток, 16 декабря. Шел уже пятый день трагедии. Они прорезали отверстия в трюмах №№ 2 и 3 и подняли на веревках еще 27 или 28 человек – тех, у кого хватило сил поймать эти веревки. Трюм № 4 даже не вскрывали, хотя там тоже, вероятно, были люди – только совершенно обессиленные, они уже не подавали никаких признаков жизни.

Официально спасенными считаются 428 человек (в том числе 35 членов команды).


5. Взгляд из Японии


У меня в руках пространный текст, полученный из Информационного отдела посольства Японии в Москве в декабре 1995 года. Он озаглавлен "Рассказ об аварии теплохода "Индигирка". Приведу только несколько выдержек.

"Первым об этой аварии узнал рыбак Дзин Гэньитиро. В ту ночь на побережье только в его доме горел огонь. Неожиданно в дверь его дома сильно постучали пять иностранцев, которые едва добрались до него. Гэньитиро понял, что в море произошла какая-то авария, и быстро разбудил своего младшего брата Дзин Гэндзо, который жил no-соседству. Гэндзо же решил, что советские войска высадились на остров, и быстро облачился в форму матроса спасательной службы. Его реакцию можно понять, так как все это случилось после конфликта на Халхин-Голе, когда японо-советские отношения сильно осложнились.

(Вероятно, замечу от себя, на мысль о советском вторжении японского матроса навела военная форма командира вохровцев, который был в составе этой пятерки. – А.Б.).

В столовой дома Гэньитиро пять рослых иностранцев сидели вокруг печки, которая не могла их согреть. Необходимо было согреться изнутри, и им дали крепкую японскую водку "Сётю", после чего они пришли в себя".

Начальник полицейского участка города Вакканай инспектор Такэси Исаму, получив сообщение об аварии, приказал заняться спасательными работами трем судам, однако они не могли к ним приступить из-за шторма.

"На другой день, 13 декабря, – сообщается далее, – волнение немного успокоилось и три судна вышли из Вакканая. Они с трудом подошли к месту аварии и в течение 6 часов прилагали отчаянные усилия для спасения пассажиров (содержание этих усилий в изученных мною материалах дела совершенно не просматривается. – А.Б.). Было спасено 311 человек (...)

16 декабря выяснилось, что на борту "Индигирки" еще остались пассажиры. "Сосуй-мару"и "Санье-мару" третий раз отправились в этот район. В корпусе "Индигирки" было проломлено отверстие и спасено еще 28 человек. Из них 3 человека спасли Дзин Гэндзо и Сато Контиро и другие. Обвязав головы жгутом из полотенца (хатимаки) и в одних набедренных повязках (фундоси) они добрались до "Индигирки" на лодках по ледяному и бурному морю. Они разбили иллюминатор теплохода и, проникнув через него, спасли 3 человека".

Действия японских спасателей, доброе отношение к потерпевшим кораблекрушение со стороны жителей побережья, заботливый уход, который был обеспечен им в городе Вакканай, заслуживают того, чтобы быть отмеченными особо, так как случилось все это лишь через полгода после упомянутых боев на Халхин-Голе, когда каждая из сторон – Япония и СССР – смотрела на другую как на врага.

Не будь этой настороженности, может быть, и спасательные работы развернулись бы быстрее – особенно вызволение тех несчастных, которые еще оставались живыми в трюме "Индигирки". Та же настороженность проявилась и в отношении к пятерым самостоятельно явившимся на японский берег: они провели несколько дней в полицейском участке, отдельно от остальных пассажиров.

О подозрительности японцев, их желании узнать побольше о своем опасном соседе свидетельствуют и многочисленные допросы, которым были подвергнуты многие (не менее ста) пассажиров. Интересовались японцы больше всего бывшими заключенными. При этом кроме обычных вопросов, которые могли бы быть отнесены к числу формальных (фамилия, имя, год и место рождения), были и такие:

– Как вы оказались на Дальнем Востоке?

– Где жили и работали?

– Какие промышленные предприятия были рядом?

– Что за город Магадан? Есть ли в нем воинские части?

– Где расположен аэродром? Куда ведут дороги? Допросы прекратились только после вмешательства советского консула.

Допрошенные японцами пассажиры позднее, на допросах уже в УНКВД во Владивостоке, говорили, что японцам они все лихо врали и никаких государственных тайн не выдали. Может быть, так все и было. Но, согласитесь, поведение японцев здесь несколько выходит за рамки прав "принимающей стороны".

Впрочем, поведение и другой стороны – спасенных – было не всегда безупречным. Контингент пассажиров – 835 бывших заключенных – был, мягко говоря, своеобразным. Это своеобразие проявилось и в том, что в момент аварии на пароходе вспыхнули драки, были, выражаясь языком уголовного кодекса, факты завладения чужим имуществом насильственным путем, при посадке на японские суда те же пассажиры учинили свалку.

Оказавшись в Вакканае, эта часть пассажиров увлекалась картежными играми, выпрашивала у полицейских водку и другие подачки, совершала прочие неблаговидные поступки. Так, со всех дверей были скручены ручки, а туалет загадили так, что... В общем, оставили память.

В цитированном выше тексте посольства эти факты тактично не упоминаются.


6. Версии


Я все думаю, как это могло произойти? Неужели все дело в том, что многоопытный капитан в сложных погодных условиях действительно спутал маяки, которые прекрасно знал, так как проходил под ними не раз? Да он вообще мог поостеречься в тех условиях и не заходить в пролив, переждать шторм вдали от берега, где ему ничто не угрожало. Так сделали капитаны нескольких пароходов, находившихся в тот момент недалеко от "Индигирки". Но он пошел, ошибся в определении маяков и напоролся на камни... И что тому виной? Самоуверенность, которая приходит иногда вместе с опытом?

А может, японцы коварно поменяли огни маяков? Ведь сказал же капитан Лапшин на допросе через две недели после аварии (и потом повторял это еще и еще раз!): "12 декабря в 1 час 20 минут мой вахтенный помощник увидел справа по носу огонь маяка, характер которого был проверен мной и 2-м пом. Песковским по секундомеру и убедил нас обоих в том, что это огонь на маяке "Камень опасности", что видно из его вспышек через каждые четыре секунды. Другого такого огня в данном районе нет (...) Объясняю происшедшую аварию, что принятый нами огонь на маяке "Камень опасности" был фальшивым или подставным".

Один из свидетелей, мортрановский капитан, сообщил правительственной комиссии, созданной для расследования этой трагической истории, что за японцами и раньше такое водилось и именно в этом месте.

А почему бы японцам и не пойти на диверсию, если отношения между странами в то время были хуже некуда? Военный трибунал в эти обстоятельства вдаваться не стал.

Ну а если и японцы не обманули, и капитан не ошибся? Если он прекрасно знал, какой маяк ему открылся перед крушением (сказал же он штурману: "Забудьте, что вы видели!..") – и сознательно посадил пароход на камни?

Скажете, фантастика. Может быть. А если в числе тех пятидесяти, которых везли на новое следствие и, наверное, на смерть, он увидел дорогого ему человека (Лапшин показал почему-то, что подследственных было только 49 – словно кого-то заранее исключил из списка) – и решил спасти такой немыслимой ценой: сдать пароход японцам, а потому и бросил его на камни? Он ведь не предполагал, что пассажиры трюма № 1 погибнут первыми и все до одного.

Или вот еще версия – а почему бы и нет? – основанная на том, что отношения между СССР и Японией были весьма напряженными. Нашей стране нужно было забросить в Японию какую-то группу (шпионскую, диверсионную – не туристическую, конечно). И перед самым отплытием капитан Лапшин получает пакет, который он может вскрыть, только достигнув определенной точки.

Он его вскрывает и читает задание выбросить пароход на камни у самого берега Японии.

(А ведь был в числе пассажиров "Индигирки" работник НКВД, ранее возглавлявший один из дальстроевских райотделов Китяткин. В ежовские времена он был арестован, обвинен в организации мифического покушения на жизнь зам. наркома внутренних дел Фриновского, который посетил Колыму летом 1936 года. Оперуполномоченный отсидел полтора года во внутренней тюрьме, знаменитом "доме Васькова", был освобожден, когда остановили эту кровавую мясорубку, и сейчас с комфортом покидал Колыму, получив за взятку место в одной из кают. Был на борту "Индигирки" и еще один офицер НКВД, начальник лагеря прииска "Штурмовой" Резников.

Мог кто-то из них – или оба? – получить задание проконтролировать действия капитана, после того как он вскроет этот воображаемый пакет?)

И Лапшин, презрев опасность – а в другой ситуации, повторю, он, вероятно, остался бы дрейфовать в открытом море, пережидая шторм, – входит в пролив Лаперуза и с ювелирной точностью выполняет задание.

Пароход лежит на боку в 800-х метрах от берега. Группа благополучно (а она, может быть, и помещалась отдельно в трюме № 1: может быть, его потому и нарами оборудовали те, кто знали о том, кто там будет обитать – для подследственных и стараться не стоило; а потом, что это там за странная пальба

вспыхнула? кто стрелял – никто не видел, а вохровцу зачем было в себя стрелять? может быть, это его пристрелили как ненужного свидетеля? и потом так и осталось тайной, кто в том трюме находился, и даже фамилия стрелка неизвестна) – скрытно, в гидрокостюмах – высаживается на японский берег.

Задание выполнено – невероятной ценой (а когда в нашей стране человеческая жизнь считалась большой ценностью?), но капитан Лапшин понимает, что для него это значит: он владеет тайной такого рода, что его обязательно уберут.

И он не ошибся. Суд, посчитав его виновным в неумышленной аварии, то есть в преступлении, совершенном по неосторожности, тем не менее квалифицировал его действия по ч.2 п. Зв ст. 59 УК РСФСР, которая предусматривает явно злостный характер, то есть прямой умысел при совершении преступления, и приговорил к высшей мере наказания. Капитан Лапшин был расстрелян 25 июня 1940 года.

Действия ст. помощника Крищенко и второго помощника Песковского квалифицировались по той же ст. 59 п. Зв, но по ч. 1, то есть без злостного умысла, они были осуждены на пять и десять лет лишения свободы. В действиях Копичинского трибунал усмотрел признаки воинского преступления (ст. 193-17, п. "а" УК РСФСР) и приговорил его к десяти годам лишения свободы.

Еще в процессе следствия было принято постановление о выделении в особое производство материалов на начальника Мортрана Дальстроя Корсакова и капитана Нагаевского порта Смирнова, отправивших не предназначенную к перевозу пассажиров "Индигирку" в этот трагический рейс. Соответствующие документы были, видимо, переданы для рассмотрения в УНКВД по СДС, однако никакого преследования против этих лиц возбуждено не было.

Да и в чем их было обвинять? Примерно так же перевозили тогда пассажиров-заключенных и другие мортрановские пароходы – казалось, что создавать этим пассажирам какие-то "условия" и не было возможности. Тем более что и пассажиры были те еще: после каждого рейса, по словам одного из капитанов, выступавшего в судебном заседании, половина спасательных средств разворовывалась или приводилась в негодность. А пароходы, между тем, не тонули. Одной "Индигирке" не повезло.

В гибели советского "Титаника" еще много неизвестного, еще далеко не все документы найдены и исследованы. Эту работу нужно продолжать.

А подбил меня на то, чтобы заняться ею, человек совершенно удивительной судьбы – бывший колымский заключенный, отбывший здесь срок наказания, реабилитированный и отдавший еще несколько десятилетий полюбившемуся Северу инженер и самодеятельный художник-косторез Георгий Дмитриевич Кусургашев. От него, вместе с очень ценными материалами, я принял эстафету этих поисков.

Моя традиционная благодарность и архивному подразделению УФСБ по Магаданской области, обеспечившему мне доступ к томам этого, как и многих десятков других архивно-следственных дел.




БЕЗУМНЫЙ МАРШ ПОД ЗНАМЕНЕМ ЛЕНИНА

Поединок с системой, длившийся 22 года


Первый раз бывший редактор выходившей в г.. Первоуральске (Свердловская область) газеты "Под знаменем Ленина " Б.А.Грязных был осужден Особым совещанием НКВД СССР в августе 1938 года – "(...) за к-р троцкистскую деятельность заключить в исправтрудлагерь сроком на ВОСЕМЬ (8)лет".

Второй приговор в отношении Б.А.Грязных и шестерых его подельщиков был вынесен на Колыме, в пос. Оротукан, в сентябре 1942 года Военным трибуналом войск НКВД при Дальстрое: "(...) под руководством обвиняемого ГРЯЗНЫХ создали контрреволюционную организацию, написали программу борьбы с Советской властью и ВКП(б). Ставя своей целью свержение Советского правительства и существующего строя в СССР путем вооруженного восстания, для чего вербовали в свою контрреволюционную организацию уголовно бандитских элементов и осужденных за контрреволюционные преступления. Данная контрреволюционная организация, распространяя свои идеи, изложенные в программе "Горное дело " на всем протяжении военного времени, т.е. с июня месяца 1941 года по день ареста членов этой контрреволюционной организации вели активную контрреволюционную пропаганду и агитацию среди заключенных лагеря. Своими действиями обвиняемые (...) совершили преступления, предусмотренные ст.ст. 19-58-2, 58-10 ч. 2, 58-11 УК РСФСР.

(...) Военный трибунал приговорил (...) по совокупности совершенных ими преступлений (...) подвергнуть высшей мере уголовного наказания – расстрелять каждого, без конфискации имущества за неимением такового у осужденных ".

Через девять лет, в ноябре 1951 года, Военный трибунал войск МГБ при Дальстрое (предыдущий приговор был изменен в ноябре 1942 года – расстрел был заменен на десять лет лишения свободы) рассмотрел новое дело по обвинению Б.А. Грязных по тем же статьям Уголовного кодекса – 19-58-2 и 58-10 ч. 1 – и осудил его на 25 лет лишения свободы в ИТЛ.

В апреле 1956 года судебная коллегия по уголовным делам. Магаданского областного суда рассмотрела дело по обвинению заключенного Грязных по все той же ст. 58-10 ч. 1 УК РСФСР, приговор – 6 лет лишения свободы, из них первые два года – в тюрьме.

Через полтора года, в сентябре 1957 года, судебная коллегия по уголовным делам Свердловского областного суда рассмотрела новое (пятое по счету!) уголовное дело по обвинению Грязных, вновь по ст. 58-10 ч. 1 УК РСФСР: "(...) в 1956-1957 годах изготовил ряд рукописей контрреволюционного содержания, в которых возводил злобную клевету на коммунистическую партию Советского Союза, общественный и государственный строй, при этом отрицал в нашей стране наличие социалистического строя, утверждая, что существующий в СССР экономический строй является государственным капитализмом, что государство находится над обществом, якобы у нас существует экономическое и политическое неравенство, а так же возводил клевету на жизнь советских людей, на исправительно-трудовую политику нашего государства (...) " – 7лет лишения свободы.

В феврале 1958 года коллегия по уголовным делам того же суда, основываясь на акте судебно-психиатрической экспертизы, проведенной в НИИ судебной психиатрии имени профессора Сербского, назначила Грязных Б.А. "меру медицинского характера – принудительное лечение в специальной психиатрической больнице с изоляцией, оставив ему меру пресечения содержание под стражей ". Местом пребывания Грязных, еще на два года, стала Казанская тюремная психиатрическая больница МВД СССР.

В феврале 1960 года, через 22 с половиной года после своего первого ареста, после двух десятилетий почти беспросветного (два крохотных светлых оконца в 1950 и 1956 годах) содержания под стражей, Б.А.Грязных вышел на свободу. Два с лишним десятилетия непрерывной, смертельно опасной борьбы – не было над головой з/к Грязных никакой "сферы ", не было никакой силы, защищавшей, спасавшей от расправы – той, к примеру, что пользовались диссиденты в нашей стране в шестидесятые-семидесятые годы.


Он мог полагаться только на свое мужество, на свою неиссякаемую веру в правоту дела, которому с юности посвятил жизнь, на заразительность этой веры, которая достигала сердец не только его братьев по заключению – пробивала (иногда буквально) мундиры его следователей и судей.

Сегодня у нас на слуху два-три десятка имен людей, вставших на борьбу с тоталитаризмом в годы, последовавшие за хрущевской "оттепелью".

Б.А.Грязных начал эту борьбу на двадцать лет раньше. Но он был далеко не первым. За десять и более лет до него эту борьбу вели в стране тысячи людей. Пять тысяч таких борцов-коммунистов, уже имевших за плечами по два-три-четыре приговора-постановления коллегии ОГПУ, Особого совещания НКВД СССР, были доставлены на берег Нагаевской бухты в августе 1936 года, многие из них были здесь и расстреляны через год, два, три...

Идея социализма – в его ленинском понимании – отстаивалась здесь, на Крайнем Северо-Востоке, и в пятидесятые-шестидесятые годы. Об этом свидетельствует ряд процессов, прошедших в то время в Магадане, их участниками были и ветераны подчас с дореволюционным стажем пребывания в партии, и непримиримые тридцатых, и новобранцы пятидесятых.

В подробной истории многострадальной социалистической идеи в нашей стране, которая когда-нибудь будет написана спокойными, трезвыми перьями, отдельный том могли бы составить материалы борьбы, которая никогда не затихала здесь, в жестоких условиях Особого острова. Этими материалами могут стать известные уже сегодня обширные и глубокие теоретические трактаты, воззвания и прокламации, распространявшиеся среди подневольного населения, заявления на следствии и суде, нелегально создававшиеся художественные произведения... Еще больше – сверх уже известного – обнаружится, взгляни мы поглубже в нашу общую, еще сравнительно недавнюю историю.

В ряду героев будущей книги займет свое место и Борис Александрович Грязных.

В одном из отрывков воспоминаний бывшего колымского заключенного, академика архитектуры Н.М.Шестопала, приведенных в книге А.Сандлера и М.Этлиса "Современники ГУЛАГа", есть строки о Грязных: "Сдружился с очень интересным человеком – Грязных (они встретились в лагпункте на берегу бухты Веселой в 1955 году. – А.Б.). Уральский рабочий, потом слушатель ВПШ, культурный партработник. Он знал, за что боролся и за что сидел". В это время Грязных отбывал свой третий срок.

Е.Е.Орехова, бывшая колымская заключенная, вдова кинодраматурга А.З.Добровольского (это имя вы найдете не раз на страницах очерка), встречала Б.А.Грязных уже после его освобождения у себя дома, в Киеве. Ее драгоценные свидетельства я приведу ниже.

А первый раз я прочитал фамилию Грязных в деле Елены Владимировой, возникшем осенью 1944 года на ОЛПе "Больница УСВИТЛ" – группа находящихся там заключенных (в их числе были литераторы Е.Л.Владимирова, А.З.Добровольский и В.А.Ладейщиков) писала и собирала материалы для книги "Колымская каторга", которую предполагалось переслать на материк. "Из дела видно, – сказано в одном из следственных документов, – что Владимирова, будучи информированной Ладейщиковым и Добровольским о существе контрреволюционных настроений з/к Грязных и ознакомленной с содержанием нелегальной брошюры последнего "Горное дело", выражала стремление установить с Грязных связь".

Б.А.Грязных сознательно выбрал себе столь тяжкую судьбу. Ни один из его арестов, даже самый первый, пришедшийся на пору массовых репрессий, случайностью не назовешь. Можно согласиться с инстанцией, которая через двадцать лет отменит то первое постановление ОСО: никакого КРТД в действиях Грязных не было, антисоветским человеком он просто не мог стать, но его отношение к тогдашнему режиму...

23 ноября 1951 года в пустом зале заседания Военного трибунала (об отсутствии публики и даже сторон – обвинения и защиты – трибунал позаботился еще в подготовительном заседании, а в ходе судебного следствия удалил из зала, перед тем как дать слово обвиняемому, и немногих, всего четверых, свидетелей по его делу – видимо, представлял, что за речь сейчас последует) Б.А.Грязных – для полноты картины, для истории, для нас с вами, раз показания заносились в протокол (хотя, конечно, его составитель, лейтенант административной службы, не заинтересован был в том, чтобы хоть отчасти передать пафос этой речи, да и не способен был передать, конечно), а к делу эти показания вроде и отношения не имели, начал их так:

"Будучи в рядах коммунистической партии, я был самым активным ее членом. С течением времени я стал убеждаться, что внутри партии оказалось не то, что я ожидал. Если Ленин ставил вопрос о том, что зарплата государственных чиновников была равной зарплате квалифицированного рабочего, то с отменой партмаксимума первые стали получать значительно больше рабочих. Если до 1927 года я и любой гражданин нашей страны мог получить в библиотеке любую политическую и художественную литературу, то после 1927 года чтение некоторых книг стало преследоваться. С этим явлением я был в корне не согласен.

Позднее уже, в 1933 году работая в редакции газеты "Правда" я увидел фальсификацию Советской действительности, когда в нашей печати жизнь трудящихся СССР приукрашивалась, несмотря на то, что жизнь рабочих и крестьян тогда не отличалась (от жизни? – А.Б.) при дворянстве. Видя такое положение в нашей стране и неправильную политику партии, я стал противником этой политики, однако тогда практически никакой борьбы не вел. Работая в редакции газеты "Правда" мне приходилось встречаться с Бухариным и Волиным (зам. редактора "Правды", репрессирован. – А.Б.), но эти встречи носили чисто служебный характер, ни к каким антипартийным группировкам я тогда не относился.

После убийства Кирова я попал на работу на Северный Урал. Здесь я начал выявлять людей, мыслящих по моему, т.е. единомышленников, ища опору внутри партии. Между прочим, к 1937 году я уже таких, как я, нашел многих, которые, как и я, относились к политике Центрального комитета и лично Сталину очень отрицательно".

Человеку с такими убеждениями и устремлениями остаться на свободе в 1937 году было нелегко.

В 1938 году, а именно тогда Грязных оказался в колымских лагерях, ему было тридцать лет. Это был высокого роста, физически очень крепкий человек, прошедший еще в детстве крутую закалку детских домов и раннего приобщения к физическому труду. Лагерный режим, даже самый тяжелый, мог оказаться ему по силам. Он обладал и другими достоинствами: у него были золотые руки и профессия слесаря-инструментальщика. Это обеспечивало ему в течение всей лагерной жизни достаточно сносное существование, так как позволяло избегать убийственных "общих работ". Свой первый срок (пусть долгий, но не самый тяжкий – по тем временам) з/к Грязных мог потихоньку, сторонясь рискованных ситуаций, отбыть и году в 45-46-м уже выйти на свободу.

Но уже летом 1942 года, находясь в лагере на "Усть-Утиной", он составляет пространные (27 рукописных, исполненных мелким почерком страниц) "Заметки к письму ЦК". В "Заметках" он сообщает, что упомянутое письмо, действительно ушедшее в Москву в октябре 1941 года, в котором он предостерегал ЦК (именно в таких выражениях автор-заключенный информирует возможных читателей о своих отношениях с этой инстанцией) об опасности избранного курса, не возымело действия. "ЦК остался глух к этим предостережениям. Более того, ЦК повел отступление дальше, причем все более и более решительными шагами. И теперь, когда критическая грань осталась далеко позади, настало время назвать настоящим именем, что еще год назад можно было назвать отступлением; настало время рассмотреть положение вещей с другой точки зрения".

Вывод, к которому приходит Грязных после подробных рассуждений (они и сегодня читаются с немалым интересом), поистине мог быть страшен для читателя того времени: "СССР – страна государственного капитализма, по образу правления относящаяся к категории фашистских стран (здесь и далее подчеркнуто Б.Грязных. – А.Б.) (...) Сталин и его приспешники уничтожили все, что свойственно диктатуре пролетариата (имеются в виду ее воспитательные и созидательные функции. – А.Б.), и насадили свою собственную диктатуру над всем трудовым народом (...) И так "великий", "мудрый" (и прочая, и прочая) "машинист локомотива революции" загнал российскую (а в известной мере и международную) революцию в глубокий тупик. Есть ли выход из этого тупика? Да. Есть".

Вдумайтесь в эту ситуацию, читатель: заключенный Севвостлага, только-только пережившего самый тяжкий период своей истории – "гаранинщину" (ее можно с таким же успехом называть и "павловщиной", и продолжением всесоюзной "ежовщины"), ищет выход-спасение не для себя – для всей страны, оказавшейся в беде, и находит – "даже два выхода: сверху – изменение в составе государственного руководства, с соответствующими изменениями в политике, и снизу – революционное выступление масс, сметающее все язвы сталинщины".

(А мы-то думали, что само слово "сталинщина" – неологизм эпохи перестройки!)

Наш автор не страдает близорукостью и прекраснодушием, он отдает себе отчет в том, что существующие условия далеки от того, чтобы вопрос мог быть решен немедленно, но:

"Настоящий ленинец должен сказать: если нет предпосылок выхода из тупика, надо создать их, если нет организованного рабочего движения, надо организовать его.

Дело это, конечно, нелегкое. Начинать его надо с азов, на голом месте, в адски тяжелых условиях, ибо у власти находится партия; партия, вооруженная революционной фразеологией, партия, еще продолжающая опираться на авторитет Ленина; партия, обогащенная гитлеровской методикой борьбы.

Но с другой стороны, делу этому гарантирован, рано или поздно, полный успех. Ибо – во-первых, налицо глубокое, хотя и не прорывающееся наружу недовольство масс существующим режимом; во-вторых, у нас имеется опыт выхода из-под гнета путем революции; в третьих учение Ленина о диктатуре пролетариата проверено уже практически и не вызывает сомнений, в четвертых у угнетенных рабочих и крестьян имеются союзники в самом государственном аппарате; в пятых налицо миллионные подготовленные партийной и советской каторгой кадры революции.

Короче говоря, возможности для плодотворной борьбы есть. И лишь Маниловы, лишь трусы, лишь предатели могут в такой обстановке ссылаться на трудности и философски рассуждать о плети, которой обуха не переломишь. Подлинные ленинцы (неразборчиво. – А.Б.) наследники поколений, уничтоживших царизм и установивших диктатуру пролетариата, должны в такой обстановке вести яростную борьбу за уничтожение кровавой сталинщины и восстановление настоящего ленинизма, как в теории, так и в практике советского государства".

Я вглядываюсь в огненные строки документа, приобщенного в 1942 году в качестве вещественного доказательства по делу Грязных (пухлая самодельная тетрадь из листов желтой оберточной бумаги, покрытых расплывами и пятнами ржавчины – уложенная в две, одна в одну, консервные банки, она была зарыта, для сохранности, в нескольких десятках метров от мастерской, в которой работал з/к Грязных), и думаю о поразительных способностях этого человека. По сути – самоучки, с образованием всего лишь шесть классов школы плюс техническое училище, давшее ему рабочую специальность. Та самая ВПШ, о которой упоминает Н.М.Шестопал, была краткосрочной учебой редакторов городских газет, после которой Грязных был оставлен для постоянной работы – или только стажировки? – в редакции "Правды". Врачи-психиатры, составившие в августе 1958 года упоминавшийся акт экспертизы, записали в анамнезе: "Учение ему давалось легко, отличался хорошими способностями (...) Характеризует себя общительным, энергичным, настойчивым, говорит, что всегда боролся за правду и справедливость. Всегда принимал активное участие в общественной жизни, был комсомольцем, затем членом КПСС (тут очевидная ошибка: членом ВКП(б). – А.Б.). Много работал над повышением своего образования, проявлял склонность к литературной деятельности".

А еще я думаю, каким нелегким путем шел Грязных к выводам своих "Заметок". Ведь еще несколькими годами раньше, в период следствия по первому делу, его оценка творящегося в стране была совершенно фантастической.

"С тысячи сторон я пытался найти ответ на мучивший меня вопрос, – писал он, вспоминая то время уже в феврале 1951 года, находясь на спецпоселении после отбытия второго срока, – почему арестован я и еще некоторые другие известные мне товарищи, преданность которых партии – несомненна?

В конце концов, у меня сложилось впечатление, что параллельно с ликвидацией подлинных врагов народа, происходит изоляция (изъятие из обращения) части испытанных кадров партии с какой-то очень важной целью. Эта цель, – определял я, – грядущая война (вернее – победа в войне).

Подвергая аресту большую массу преданных делу коммунизма людей, государство достигало, по моему мнению, следующего:

1) массового выдвижения трудящихся во всех областях жизни страны, что при сохранении изъятых из обращения кадров, чуть ли не вдвое увеличивало число проверенных в работе людей,

2) саморазоблачения тех лиц, кои считались ничем не опороченными, но будучи арестованными, должны потерять свою самоуверенность и проявить тщательно прятавшиеся ранее отрицательные свойства,

3) выявление тех товарищей, которые не поддаются никаким провокациям, которые всеми возможными способами готовы отстаивать свою партийность и не дрогнут и не изменят, когда судьба поставит их перед Гестапо; которых можно будет смело засылать в тыл врага, доверять любую государственную тайну,

4) создание за границей, у наших врагов, впечатления, что советский режим непрочен, неподготовлен к войне,

5) повышение бдительности к врагам во всех слоях населения в СССР.

Я снова очень критически проверил себя, каждый поступок, начиная с момента вступления в КСМ и кончая днем ареста. И снова мог сказать себе – я коммунист без всяких оговорок. Единственно, что лежало грузом на моей душе – это несогласие с масштабом массовых арестов. Об этом несогласии я никогда и никому не говорил. Но, считая, что в тот момент я должен обнажить перед партией и государством малейшие сомнения, я написал своему следователю заявление, в котором изложил этот свой самоанализ (...) После этого я почувствовал себя перед партией чище и честнее, чем когда бы то ни было.

Следователь назвал мое заявление чепухой и предложил написать признание о содеянных мной преступлениях".


Спустя четыре года заключенный Грязных подробно разрабатывает план действий:

"Что же в такой обстановке должны делать мы, политкаторжане-ленинцы! Просить ли августейшей милости, ждать ли, когда чья-то рука раскроет перед нами выходные двери каторги? Ни то и ни другое. Параллельно с тем, что будет делаться на воле, мы должны подготавливать бой за ленинизм, против сталинской реакции.

Пока что (учитывая конкретные колымские условия нашего местопребывания и положения) нашей задачей является физическое и моральное сохранение кадров ленинизма, если возможно, то и количественный и качественный рост этих кадров.

Для решения такой задачи необходимо:

1) Усвоить правильную линию личного поведения политкаторжанина.

2) Установить марксистское революционное отношение к окружающей среде.

3) Наладить взаимодействие с внешним миром." "Каждый из нас внешне, – писал Б.А.Грязных далее, – должен быть таким каторжанином, на которого тюремщики не жалели бы похвал. Это облегчит нашу деятельность.

От всех заключенных требуют соблюдения лагерной дисциплины. И политкаторжанин должен соблюдать все внешне уловимые формы дисциплины. Таким явлениям, как картежная игра, кражи, матерщина, грубое отношение к командованию лагеря, сексуальные пороки и т.п. не может быть места. Не может быть места и побегам из лагерей, за исключением тех случаев, когда полный успех гарантирован и на побег имеется санкция группы товарищей (Надо всегда помнить, что неудачный побег лишь ухудшает положение). Но с другой стороны, в отношении политической деятельности политкаторжанин не должен ограничивать себя никакими дисциплинарными рамками.

От заключенных требуют ударной работы на производстве, и политкаторжанину надо добиваться, чтобы он считался отличником. Количественно работы следует выполнять столько, сколько можно без малейшего ущерба для здоровья. Но качество должно быть высокое, безупречное, затмевающее собой возможные количественные недостатки. Важно, чтобы производственная администрация ценила и уважала политкаторжанина за его мастерство. А кого ценят, к голосу того и прислушиваются больше! Важно, чтобы высокое качество работы предохраняло нас от вздорных обвинений в саботаже и вредительстве, которые дают тюремщикам повод к погромам и которые мы принципиально отвергаем, как не ленинские методы борьбы.

От заключенных требуют участие в культурно-воспитательной работе. И политкаторжанин должен в ней участвовать. Но с большим разбором. Нельзя, например, принимать участие в лагерной стенной печати, которая является орудием рабовладения и развращения. Нельзя участвовать в лубочных формах художественной самодеятельности, посвященных лагерной жизни. Но следует участвовать в самодеятельности, показывающей классические гуманитарные произведения, поднимающие культуру каторжан, будящие их мысль".


Здесь можно вспомнить, что культбригада, существовавшая в то время на прииске "Утиный", поставила гоголевского "Ревизора". Сокращенный вариант пьесы подготовил уже упоминавшийся Валерий Ладейщиков. В работе культбригады участвовал и Борис Грязных. Они были знакомы друг с другом еще с начала тридцатых годов – юноша Ладейщиков вел отдел комсомольской жизни в лысьвенской (Молотовская область) газете "Искра". Б.А.Грязных в той газете уже был ответственным секретарем.


В разделе "Отношение к среде" Б.А.Грязных проводит подробную классификацию контингента политических заключенных, выделяя политкаторжан-ленинцев – тех, "которые признают контрреволюционность сталинщины и считают необходимой организацию борьбы за дело Ленина", политкаторжан-ликвидаторов, "кои отчетливо сознают контрреволюционность сталинщины, но отказываются от борьбы с ней, либо не видя путей борьбы, либо чувствуя себя усталыми", политкаторжан-попутчиков – "кто признавая контрреволюционность сталинщины, считают необходимым бороться с ней, но целью своей ставят не восстановление порядка, существовавшего при Ленине, а социал-демократию", политкаторжан-реставраторов, считающих "идеальной капиталистическую систему и пытающихся сталинскую измену социализму представить "как доказательство несостоятельности учения о диктатуре пролетариата".

Каждая из категорий требовала к себе, по мнению автора "Записок", особого отношения – от организационной и моральной поддержки (по отношению к тем, у кого не хватало сил на самостоятельную борьбу со сталинщиной) до идейной борьбы и нейтрализации влияния на другие группы каторжан (в отношениях к сторонникам реставрации капитализма).

"Еще нетерпимее наше отношение, – писал Б.А.Грязных, – к политкаторжанам-примиренцам, считающими существующее положение закономерным, отказывающимися видеть измену ленинизму, готовыми по-прежнему лобызать сапоги начальников. Примиренцы, с нашей марксистской точки зрения, хуже реставраторов, хуже явных врагов. Своей рабской идеологией они расслабляют пролетариат, мешают его борьбе. С этими полу-рабами, полуврагами бороться нужно всеми средствами, вплоть до специфически каторжных. С легких работ таких людей надо гнать, перед администрацией ни в каких случаях не защищать. Надо иметь ввиду, что если (на строительстве? – А.Б.) сталинского "социализма" тот или иной примиренец отдаст богу душу, то революция от этого только выиграет".

Жестокость по отношению к политическому противнику (хотя им был и свой же товарищ заключенный) как бы уравновешивалась тем характером отношений, которые, по мысли Грязных, должны быть установлены среди "политкаторжан-ленинцев":

"Работа с такими товарищами мыслится в основном в следующих четырех направлениях:

Во-первых, моральная поддержка. Собеседования и переписка по политическим вопросам. Содействие друг другу в получении газет, журналов, книг. Политическая информация из неофициальных источников. Содействие в изыскании средств переписки.

Во-вторых, организационная помощь. Всемерное продвигание на легкие работы. Положительные рекомендации перед администрацией.

В-третьих, материальная поддержка. Одалживание нуждающемуся товарищу денег, хлеба, табаку и пр.

В-четвертых, физическая защита в конфликтах с уголовными или с такими категориями политических каторжан, как примиренцы и реставраторы.

В общем, мы, политкаторжане-ленинцы, должны установить между собой поистине братские отношения. В этом – залог того, что мы пройдем сквозь каторгу не только не расслабившись, но даже окрепнув".

Дифференцированные отношения следовало, по мнению Грязных, установить с различными категориями заключенных из числа уголовных. В их массе, особенно среди осужденных за должностные преступления – следовало искать "людей прозревших, вошедших в орбиту политики. К таким людям надо подходить с той же меркой, что и политкаторжанам, сообразно их политическим воззрениям".

Отмечая ряд положительных, полезных для намеченной работы свойств "уголовных-профессионалов" ("В большинстве это люди принципиальные, волевые, быстро ориентирующиеся в обстановке, прекрасные конспираторы, самоотверженные товарищи"), Грязных высказывает предположение, что иных из них можно будет как-то использовать.

"В отношении остальных уголовных, – пишет он дальше, – надо занять позицию вооруженного нейтралитета. Эти каторжане представляют собой беспринципную, аморфную массу, в которой вербуются провокаторы, осведомители, надсмотрщики и т.п. Эти люди наши враги".


В ходе следствия Б.А.Грязных признал себя автором и "Заметок", и некоторых других фигурировавших в деле работ. Он подробно, как на лекции, рассказал о сути своих политических взглядов:

"Я не согласен с проводимой политикой ВКП(б) и Советского правительства, с политикой Сталинского режима, я против (подчеркивание здесь и далее принадлежит кому-то из лиц, осуществлявших следствие. – А.Б.):

1) Унификации политического мышления;

2) Политической монополии... что является, кстати, родовым признаком фашизма;

3) Уничтожения свободы литературы различных социалистических и демократических направлений;

4) Уничтожения права на официально не санкционированные рабочие демонстрации, в широком смысле этого слова;

5) Запрещения свободной эмиграции;

6) Существующей системы потребления, при которой представители основной группы общества – производителей ценностей перебиваются с черного хлеба на воду, а представители экономически второстепенной, подчиненной производителям ценностей, военно-бюрократической группы, ведут образ жизни капиталистов и капиталистиков;

(Текст записывает со слов обвиняемого ст. оперуполномоченный райотдела НКВД мл. лейтенант Никитин, ему, как видит читатель, с трудом даются привычные для Грязных обороты, но оставляю так, как записано в протоколе. – А.Б.)

7) Ликвидация свободного передвижения по стране;

8) Непрерывного роста полицейского аппарата и его роли в жизни страны;

9) Существующей в стране системы каторги – поскольку я за –

1) Установление в стране двух-трёх рабоче-крестьянских партий, имеющих одинаковые стратегические и лишь разные тактические цели, действующие на базе диктатуры пролетариата и совершенствующиеся в борьбе за симпатии трудящихся;

2) Свободу слова, демонстраций и печати для рабочих . некоторые ограничения для крестьян и служащих и жесткие ограничения для нетрудового элемента, т.е. создание такой обстановки, при которой рабочие могли бы совершенно спокойно критиковать действия правящей партии, правительства и его членов, могли бы бастовать в случае нарушения государственного законодательства, будучи уверенными, что ни сегодня ни завтра они не будут репрессированы за использование этой свободы;

3) Свободу эмиграции и реэмиграции для рабочих, с соответствующими ограничениями для других слоев населения;

4) Свободу передвижения по стране, следовательно и свободу найма и увольнения с работы;

5) Установление такой системы потребления, при которой вознаграждение за труд неквалифицированных рабочих покрывало бы прожиточный минимум;

6) Уравнение потребителя государственных чиновников с потребителем господствующего класса, – партмаксимум, без всяких обходов, равный зарплате квалифицированного рабочего;

7) Осуществление ленинского замысла сокращения государственного аппарата путем усиления его функций, осуществляемых в общественном порядке;

8) Восстановление бесплатного образования и дальнейших расширений видов невидимой зарплаты;

9) Восстановление Коминтерна (международной рабочей организации);

10) Установление марксистской системы уголовного преследования и т.д. и т.п.

Все это означает, что по своим убеждениям, я – рабочий ленинской демократии, т.е. ортодоксальный марксист.


Эти убеждения я считаю единственно правильными для каждого человека, который хочет не на словах, а на деле бороться за дело Ленина, за дело рабочего класса".

К ответственности по "Горному делу" (так, для конспирации, называлась другая, также программного характера, работа, написанная Б.Грязных) были привлечены А.В.Земсков, в прошлом начальник цеха военного, радиотехнического НИИ, инженер-геофизик Н.С.Олюнник, служащий (нач. отдела кадров) Н.П.Волков, преподаватель техникума М.П.Мазуренко, учитель средней школы И.О.Люмкис, заключенные, ранее осужденные за контрреволюционные преступления, и В.А.Ладейщиков, в прошлом студент-дипломник электротехнического института, осужденный за антисоветскую агитацию, но наказание только-только отбывший. Все они, в той или иной степени, были связаны с Грязных и, как доказывало следствие, разделяли его взгляды.

В числе самых первых арестованных по этому делу был и Манфред Стерн, герой гражданской войны, выпускник военной академии, один из главных военных советников в революционном Китае, советский военачальник, снискавший себе славу в ходе обороны Мадрида. Один из двух доносчиков, чьими стараниями возникло это дело, репрессированный чекист С.Г.Поляков (работал в ГПУ-НКВД с 1919 по 1937 год) так характеризовал его участие в организации Грязных: "Это очень серьезный человек, производит впечатление положительного, решительного и политически вполне зрелого человека (...) Земсковым целиком посвящен в дела контрреволюционной организации и введен в круг своих людей – Грязных, Волкова, Мазуренко и др. По всей вероятности фигура Стерна есть организующая, и если Грязных является ее политическим руководителем, то Стерн – является фигурой военно-политического руководителя этой контрреволюционной организации".

Будучи допрошенным в качестве обвиняемого, М.Стерн подтвердил знакомство с Грязных, но категорически отрицал участие в контрреволюционной организации. Менее чем через месяц он был отпущен из следственного изолятора, следствие сочло его непричастным к группе Грязных. А еще через несколько дней нач. 1 спецотдела УНКВД запросит нач. райотдела по ЮГПУ Бурова, когда именно освобожден из-под стражи Стерн. Такое вот неожиданное внимание к заключенному.

Чем оно было вызвано? Колымское начальство великолепно знало, сколь крупным военным специалистом является этот заключенный, и в тот период – в разгар войны – его новый арест могло посчитать нежелательным: а вдруг последует команда из Москвы – доставить, как, скажем, генерала Горбатова, в целости и сохранности?

(Стерн будет повторно осужден в ноябре 1945 года – ст. 53-10 ч. 1 УК РСФСР, 10 лет лишения свободы).

Впрочем, не к одному Стерну то следствие окажется внимательным, даже снисходительным. Пробалансирует на опасной грани свидетеля-обвиняемого и все-таки избежит суда (даже в качестве свидетеля – накануне заседания трибунала его отправят по справке врача в больницу на "Утинку") А.З.Добровольский. Лишь немногие из тех, кого два доносчика включили в "группу Грязных", будут допрошены (сужу по наличию протоколов), следствие как будто совершенно не заинтересуют связи группы с внешним миром, а им Б.А.Грязных в своих "Заметках" придавал большое значение, и они, вероятно, существовали.

Более того, начальник райотдела НКВД лейтенант госбезопасности Буров (я не первый раз встречаю эту фамилию в следственных делах, в разгар кровавой деятельности "московской бригады" он был оперуполномоченным аппарата УНКВД в Магадане, и судя по тому, что в отличие от многих работников управления его не коснулась жестокая, но в чем-то и справедливая чекистская "чистка" 39-40 годов, он даже пошел после этого на повышение – был он не только умелым, но и принципиальным работником), так вот Буров, допрашивая лично одного из тех доносчиков – Корнеева, совершенно откровенно "засвечивает" его провокаторскую и корыстную роль в этом деле, высказывает сомнение в правдивости его показаний...

Это может показаться странным, но следствие (хотя и не миндальничало, конечно, – через 16 лет, в 1958 году, в ходе дополнительного расследования, которое проводило УКГБ Магаданской области, один из бывших обвиняемых, Земсков, расскажет о применявшихся к нему незаконных методах) в данном случае не проявляло возможного энтузиазма. Я не исключаю того, что в отдельные моменты оно пребывало в определенной растерянности – столь неопровержимым оказывался для него ход мысли главного обвиняемого в этом деле. Не исключаю также, что Грязных и его поделыцики могли вызывать у следствия определенное сочувствие. Косвенным подтверждением тому служат строки из уже цитировавшегося письма Б. А. Грязных, написанного в 1951 году:"(...) Следователь, ведущий наше дело, лейтенант Никитин, и сам, видимо, не ожидал такого оборота дела и вскоре после нашего процесса застрелился".

В той эволюции, которую совершили взгляды Б.А. Грязных в интервале 1937-41 годов, решающую роль сыграла колымская каторга. На смену фантастическим картинам, рисовавшимся подследственному в свердловской тюрьме, пришло осознание суровой, едва ли не безнадежной каторжной реальности. В письме 1951 года Б.А.Грязных об этом рассказывал:

"Колыма в 1938-ом, и несколько последовавших за ним лет (период Гаранина и Никишова) представляла собой жуткое явление. Здесь методически осуществлялась политика крайнего морального угнетения и физического истребления политических заключенных, в результате которой сотнями, если не тысячами, погибали люди, подобные мне. Такая политика в корне расходилась с провозглашенными партией принципами отношения к людям. Естественно, что я вскоре стал бороться против такой политики. С этой целью я, во-первых, написал в ЦК подробное письмо о положении на Колыме (1941 г.) и, во-вторых, используя свое привилегированное в лагере положение крупного мастерового, стал оказывать материальную и организационную помощь тем заключенным, жизнь которых, по моему мнению, нужно было сохранить для родины (к оказанию такой помощи я склонил еще нескольких лиц, имевших на то возможности).

Я рассчитывал, что в результате моего письма в ЦК на Колыму экстренно прибудет правительственная комиссия. Но или письмо не дошло до адресата, или я его очень плохо написал, никакой комиссии не прибыло. Существовавшее положение переживалось с неописуемой болью, толкавшей на крайние и безрассудные выводы. У меня и моих друзей стало складываться впечатление, что все мы, сконцентрированные на Колыме, обречены на вымирание. И что это делается с ведома ЦК партии. Доходившие, наряду с этим, до нас, подчас искаженные (мы не имели ни газет, ни радио) сведения о чрезвычайных декретах правительства (начиная с договора о дружбе с гитлеровской Германией и кончая роспуском III Интернационала и признанием церкви) зародили в нас мысль об измене ЦК делу Ленина.

В июне 1942 г. я написал своим друзьям по заключению пространное письмо (имеются в виду цитировавшиеся выше "Заметки". – А.Б.) в котором были систематизированы и сформулированы эти крайние выводы. В письме я ставил всех солидаризирующихся со мною товарищей перед необходимостью сохранить от уничтожения преданные коммунизму кадры и вести агитационную и организационную работу среди этих кадров. Письмо в нескольких списках стало ходить по рукам заключенных, работающих на одном из самых крупных приисков Колымы (наличие нескольких списков "Заметок" находит отражение и в следственных материалах, однако обстоятельного расследования этот факт в деле не получил. – А.Б.). Известно о нем стало и на других приисках, а так же в местных органах НКВД. В сентябре (по материалам дела – в августе. – А.Б.) 1942 г. я и шестеро моих товарищей были арестованы..."


Не менее существенную роль для понимания позиции Грязных, изложенной в "Заметках", играет его жизненный путь до первого ареста в 1937 году. Тут мне представляется важным едва ли не каждое обстоятельство, поэтому я приведу целиком его ответ на вопрос следователя: "Расскажите свою автобиографию", заданный на первом же допросе после ареста в июле 1951 года (напомню, что это был третий арест, следствие на первых порах вел райотдел МГБ по Западному горно-промышленному управлению):

"Ответ: Родился в 1908 году в гор. Свердловске, Свердловской области в семье служащего. Отец мой работал инженером транспорта, в 1910 году он умер. В 1916 году умерла мать (и я воспитывался в детском доме в г. Свердловске. В 1923 году я закончил 7 классов (по другим источникам, шесть. – А.Б.) свердловской школы, а затем поступил на рабфак, вернее в техническую школу в гор. Свердловске, которую в 1925 году закончил и получил специальность инструктора школы ФЗУ, после чего до 1927 года работал бригадиром сборочного цеха машиностроительных мастерских Центроспирта.

По решению Свердловского райкома (может быть, горкома? – А.Б.) ВЛКСМ я был направлен на работу в редакцию газеты "Уральский рабочий", где работал в должности репортера технического отдела до 1929 года, а затем на газетной работе работать я не стал и поступил на работу в должности слесаря металлургического завода в гор. Лысьва, Молотовской области, где проработав один год был назначен секретарем (ответственным секретарем, по другим материалам. – А.Б.) газеты "Искра" и работал здесь до 1933 года. По указанию ЦК ВКП(б) я был взят на работу в секретариат газеты "Правда" (пропущен период учебы на курсах редакторов. – А.Б.), где работал до конца 1934 года. В начале 1935 года я был переведен на Северный Урал, где работал ответственным редактором газеты "Уральская кочегарка" (г. Кизел Молотовской области. – А.Б.) до 1936 года, после чего был переведен в гор. Первоуральск, где работал редактором газеты "Под знаменем Ленина", где работал до февраля 1937 года, а затем поступил на работу в Первоуральский трубный завод, где проработав два месяца 17 ноября 1937 года был арестован (...)".

Выделю из названного арестованным раннее сиротство и детдомовское (а сначала, вероятно, приютское) воспитание-закалку. Выделю отсутствие систематического, серьезного образования: ни техническая школа, ни краткосрочные курсы редакторов его дать не могли, к знаниям – вероятно, достаточно обширным, хотя и не столь фундаментальным – Грязных шел путем самообразования; приобретенные таким образом, они становились не столько багажом или орудием, сколько частью судьбы. Стоит обратить внимание и на то, как привязан Грязных к своей рабочей профессии, как перемежаются в его жизни периоды работы на идеологическом фронте, в газете, с постоянным возвращением на рабочее, пролетарское место. Во всех анкетах, в преамбулах всех допросов он будет неизменно определять свое социальное положение словом "рабочий", хотя мог бы, коль скоро стал газетчиком, писать "служащий". Но, видимо, принадлежность к рабочему классу для него является принципиально важной, он и арестован был первый раз, в 1937 году, в качестве рабочего, когда в очередной раз сменил редакторский пост на место у слесарного верстака.

Здесь я вернусь к письму Грязных 1951 года, чтобы более подробно представить этот драматический момент. Сверх того, в нижеследующих строках содержатся и важные факты партийной биографии обвиняемого, которые внимания следователя из органа МГБ, естественно, привлечь не могли:

"К открытию городской партконференции в Первоуральске, в феврале 1937 г. были арестованы, как враги народа, все. члены бюро Горкома, за исключением одного, автора этих строк. Это исключение бросалось многим в глаза. В результате, была создана комиссия по расследованию моей деятельности. К последнему заседанию партконференции комиссия закончила свою работу и доложила, примерно, что я – первоначальное воспитание получил в детдоме, в котором 14-ти лет от роду и вступил в КСМ. В 1928 г. вступил в партию. Четыре года спустя был послан в "Правду" на учебу. С 1935 г. был на руководящей газетной работе. За все время пребывания в партии (и КСМ) имел одно взыскание (выговор) за отказ публиковать в газете подхалимское по отношение к обкому постановление Кизеловского ГК ВКП(б). Ни к каким антипартийным группировкам не примыкал. Никакими проступками ни в работе, ни в личной жизни звание члена партии не опорочил. Все партийные поручения выполнял добросовестно (здесь и далее стопроцентное соответствие партийным требованиям того времени, о котором пишет Б.А.Грязных, объясняется особым характером этого письма, написанного, повторю, в 1951 году; о том, чем определялся этот характер, я скажу ниже. – А.Б.).

Партконференция, опираясь на такой вывод комиссии, сохранила за мной звание члена партии.

В июне или июле того же года почему-то опять возник вопрос о моей партийности. Первоуральский ГК создал новую комиссию для решения этого вопроса. Были запрошены все парторганизации, в которых я состоял ранее. Выводы были такими же, как и в феврале. Я в то время работал на производстве, но Горком неизменно доверял мне партийные поручения.

Наконец, в ноябре 1937 г. на бюро ГК вновь был поставлен вопрос о моей партийности. Предполагалось создать третью комиссию для решения этого вопроса. Но поставивший его член бюро, нач. отделения НКВД Трепов, резко обвинил ГК в близорукости, безаппеляционно заявив, что я – законченный враг. У Трепова потребовали доказательств, он ответил, что не может их дать, т.к. это повредит следствию, и что требование доказательств он рассматривает как выражение недоверия органам НКВД. Заявление Трепова походило на угрозу. И вопреки фактам, основываясь на ничем не обоснованном обвинении, 14 ноября 1937 года бюро ГК исключило меня из партии (...). Быть может, задним числом его оформили внешне по всем правилам. Но в момент вынесения постановления бюро ГК не имело никаких на то основательных данных.

Помню, решение ГК не очень меня взволновало. Никакой своей вины (не считая того, что я не мог своевременно разобраться, кто такой Кабаков1 и иже с ним) на моей душе не было. Я был твердо убежден, что, если не обком, то ЦК восстановит меня в партии, а Трепов привлечен к ответственности (...)

Но, к величайшему моему удивлению, 17 ноября меня арестовали (...)"


Оставлю, только на время, без комментариев явно наигранную уверенность, которую якобы испытывал в 1937 году автор письма и в своей будущей партийной реабилитации, и в наказании – за необоснованное обвинение – начальника райотдела НКВД, равно как и удивление моего героя по поводу своего ареста, – все это объясняется тем же характером письма, о котором я расскажу ниже.

А пока – о сути взглядов, видимо, окончательно сложившихся у Грязных к 1942 году, коль скоро они уже тогда отразились в составленных им документах. Они же, эти взгляды, отразятся и в его высказываниях, его жажде борьбы, которые присутствуют в деле 1951 года, в документах и деятельности, послуживших основанием для уголовного преследования в 1956 и 1957 годах. В чем-то эти взгляды с течением времени изменялись, совершенствовались, отвечая менявшейся обстановке, но основа их была определена тогда и там – в 1942 году, в колымском лагере.

В основе воззрений Грязных – ленинское учение о диктатуре пролетариата. Именно этот полновластный механизм, по мнению обвиняемого, должен осуществить в стране последовательные социалистические преобразования и, опираясь на поддержку большинства населения, построить справедливое будущее. Власть в СССР принадлежит трудящимся, пролетариат их гегемон, поскольку именно он в этой системе власти играет роль ведущего, ему же, пролетариату, наряду с ответственностью, принадлежат и главные привилегии.

Однако воплощение принципов диктатуры пролетариата, по мнению Грязных, существенно искажено сталинской внутренней и внешней политикой. Сталин и его окружение, по существу, предали демократизм этой подлинно народной системы власти, сохранив за ней лишь функции ограничения и подавления. Последнее привело к тому, что страна, некогда устремившаяся на строительство всенародного счастья, превратилась в общегосударственный концентрационный лагерь с многомиллионным контингентом и миллионами живущих в страхе перед неминуемой расправой пока еще вольных граждан. Сталин и его окружение отняли у рабочего класса, у всего народа не только веру в завтрашний день, они привели народ и в первую очередь производителей материальных благ на грань нищеты, жизненный уровень масс не только не повышался в предвоенные годы, он существенно снизился по сравнению с периодом, когда партия действовала в соответствии с политикой Ленина.

Отсюда – как те лютеровские доски, прибитые великим бунтарем к стенам храма – постоянно, из года в год, из процесса в процесс повторяемые требования: восстановление демократии в стране, предоставление народу (в первую очередь и в наибольшем объеме – рабочему классу) политических свобод: свободы слова, собраний, демонстраций, вплоть до права на забастовку. В СССР должно быть покончено с монополией на идеологию. Перед лицом фашизма, захватившего власть в ряде стран (его "родовой чертой" Грязных полагает именно однопартийную систему) в стране социализма следует пойти на создание "двух-трех рабоче-крестьянских партий", базирующихся на единой стратегической задаче, но отличающихся одна от другой в вопросах тактики и борющихся между собой за симпатии трудящихся. Подобный плюрализм, по мнению Грязных, ничуть не противоречит ленинизму, а напротив, есть воплощение его требований в сложившихся условиях.

Целый пакет требований Грязных касался материальных условий существования трудящихся: здесь и протест против насильственного, по закону, закрепления работника за предприятием, и установление достаточной для безбедного существования заработной платы, восстановление бесплатного образования и "дальнейших расширений видов невидимой зарплаты" – имеется в виду то, что мы позднее стали называть общественными фондами потребления.

И здесь обращает на себя внимание четко (жестко даже) выраженный классовый, пролетарский принцип распределения политических и материальных благ и свобод: обладать ими в полном объеме, по мысли Грязных, должен только рабочий класс, права других, даже трудящихся классов, в частности крестьянства, должны быть в той или иной степени ограничены по сравнению с правами гегемона. Диктатура пролетариата понимается Грязных именно в прямом, а отнюдь не в переносном смысле. Отказ от нее, переход власти к касте партийных вождей и государственных чиновников и составляет, по мнению Грязных, политическую сущность переживаемого страной периода, главную измену ленинизму.

Естественному и выстраданному осуждению политкаторжанин подвергает непрерывный рост полицейского аппарата, роль этого аппарата в жизни страны, существующую систему репрессий. Грязных – за установление марксистской, как он выражается, системы уголовного преследования. Последняя, надо полагать, исключает преследование невиновных, однако она, как следует из понимания Грязных функций диктатуры пролетариата, отнюдь не предполагает либеральничания с настоящими врагами народа. Известный ригоризм нашего героя чувствуется и в этом, как и во всех других, пункте программы.

Обращает на себя внимание полное отсутствие каких бы то ни было связей в судьбе Грязных с троцкизмом. Я имею в виду не тот вымышленный НКВД (в первом случае, в 1938 году, Грязных был осужден за КРТД – контрреволюционную троцкистскую деятельность, однако знакомство с материалами дела убеждает в том, что это обвинение было совершенно фальсифицированным, что оно в его судьбе – как модная этикетка того времени, к существу дела это обвинение никакого отношения не имело), а затем проклинаемый на протяжении многих десятилетий жупел измены ленинизму – имею в виду реальное политическое течение, может быть, наиболее стойко с конца двадцатых годов и до своего физического уничтожения противостоявшее сталинизму.

Если считать, что первым обстоятельством, вызвавшим заметную оторопь репрессивных органов (а она, эта оторопь, как мне кажется, не раз спасала Грязных от расстрела), была та степень преданности, которую испытывал обвиняемый к ленинизму (и в которую, добавлю, даже недоверчивые органы не могли не поверить), то вторым таким обстоятельством могла стать его же непричастность к троцкизму – за последнее на Колыме полагалось взыскивать по самому полному счету и без всяких временных ограничений, расстрельные дела на троцкистов в истории колымских репрессий встречаются и в начале и в середине сороковых годов...

Думаю, что эта позиция Грязных была лишена политической и бытовой перестраховки: непосредственно в учении Ленина о диктатуре пролетариата и следующих отсюда понятиях демократии Грязных находил вполне достаточную опору для своих позитивных взглядов на будущее страны, для борьбы против того, что мешает идти к этому будущему – против сталинизма.


Через день после вынесения расстрельного приговора, 26 сентября 1942 года (предыдущий день, видимо, ушел на переезд из Оротукана в Магадан, этим же числом помечены прошения о помиловании и шестерых его товарищей), Грязных писал:

"Оставляя в стороне вопрос о вопиющей социальной несправедливости такого приговора, я – считая себя убежденным марксистом и врагом любой системы угнетения трудящихся, и – полагая, что моя жизнь еще может быть полезна коммунизму, – прошу заменить мне расстрел высылкой за пределы СССР в любую из демократических стран.

Бор. Грязных.

Магадан, изолятор".


Напомню читателю, что действовавший в то время уголовный кодекс действительно предусматривал в качестве высшей меры социальной защиты "объявление врагом трудящихся с лишением гражданства союзной республики и, тем самым, гражданства Союза ССР и обязательным изгнанием из его пределов" (п. "а" ст. 20 УК РСФСР).

Но Президиум Верховного Совета СССР решил, видимо, в данном случае употребить свой гуманизм: расстрел через почти два месяца, 17 ноября 1942 года, был заменен на лишение свободы на десять лет.


20 сентября 1950 года на Грязных была составлена справка об освобождении из лагеря – "по отбытии наказания с зачетом рабочих дней". Зачет этот составил ни много ни мало – два года из десяти лет срока, что свидетельствует о том, что установленному им самим кодексу поведения з/к Грязных следовал неукоснительно: "крупный мастеровой", как он себя характеризовал, существенных нареканий по работе и поведению не имел.


Однако освобождение Б.А.Грязных изначально было более чем иллюзорно, потому что его случай (тут можно выразиться и более определенно – судьба) вполне подпадал под совместный приказ МВД, МГБ и Генерального прокурора СССР (по два нуля в номерах приказа и аббревиатура "ее" означали совершенную, по тем временам, секретность этого документа) №00279/00108-72сс от 16 марта 1948 года (отмечу попутно "предусмотрительность" законодателей: приказ был издан в тот момент, когда истекал десятилетний, т.е. весьма распространенный, срок наказания тех, кто в 1938 году был осужден за контрреволюционные преступления). Данный документ предусматривал ссылку на вечное (без ограничения срока) поселение тех, кто освобождался, – по отбытии срока наказания. А по сути это было новым наказанием, теперь уже пожизненным.

Действовала репрессивная машина довольно неторопливо – а куда, собственно, ей спешить? Куда бывший з/к денется, если графы "(...) Следует к избранному месту жительства... до ст. железной дороги... Выдано продовольствия на "_" суток...

Выдано денежное пособие в сумме... Выдан билет на проезд... Возвращено личных денег в сумме ..." остались в справке об освобождении незаполненными.

Впрочем, можно предположить, что и нагрузка у этой машины была предельная, поэтому быстрее решать и не получалось. Так или иначе, но только через два месяца отдел "А" МГБ СССР выписал для Грязных "наряд на отправку заключенного в ссылку", почти месяц этот наряд добирался до Магадана, и еще три месяца ушло на оформление документов здесь, на месте, – тут, вероятно, объем работы у этой организации был наибольший. Поэтому на свободу Грязных как бы вышел – "передан в ссылку" – не 20 сентября, а почти на полгода позднее, 10 марта 1951 года. Но вышел-таки, черт побери! Пусть ссылка, пусть поселение, но ведь все-таки не лагерь!

За плечами были два приговора и почти двенадцать с половиной лет неволи, до следующего ареста оставалось четыре с половиной месяца. Б.А.Грязных провел их там же, где отбывал наказание, – а сдвинуться с избранного места ему запрещала грозная расписка-обязательство:"(...) не имею права никуда выехать (хотя бы временно) из указанного мною постоянного места жительства без предварительного разрешения органов МГБ и обязан периодически являться на регистрацию в место и сроки, которые мне будут указывать органы МГБ.

Об ответственности за нарушение подписки по статье 82 УК РСФСР предупрежден", а ст. 82 приравнивала такое нарушение к побегу с соответствующей мерой наказания – на прииске "Перспективный" Западного горно-промышленного управления, где работал электрослесарем.

Арест, произведенный 23 июля, был для Грязных полной неожиданностью. Последнее, казалось бы, противоречит высказанному мною ранее убеждению в том, что на протяжении всей своей лагерной жизни Б.А.Грязных собственными руками, следовавшими за постоянно звучавшим в его душе посылом к борьбе, ковал свою судьбу сидельца и страстотерпца. Возможно, что это противоречие присутствует – ну кто, право, возьмется утверждать, что вышедший на свободу (пусть и весьма относительную) человек будет стремиться снова в лагерь? Тут либо автор безумен в своих предположениях, либо его герой – в своих намерениях. Но давайте приглядимся к ситуации внимательнее.

Накануне освобождения Грязных не воспринимал ее столь однозначно, как мы, знающие теперь о наличии этого совместного злодейского приказа. После 1947 года, благодаря каким-то изменениям карательной политики (но были ли они в действительности даже на лагерном уровне? не овладела ли душами заключенных в тот момент очередная красивая легенда?), Грязных полагает, что в его судьбе может случиться перелом, что, освободившись, он сумеет покинуть Колыму.

Пребывая во власти этой надежды, Грязных в октябре 1950 года, то есть со справкой об освобождении на руках, пишет очередное письмо в ЦК ВКП(б) – на этот раз с просьбой о восстановлении в партии. Текста этого письма в деле нет – оно ушло по назначению. Из ЦК (что, на мой взгляд, достойно удивления) его переслали в Свердловский обком, коль скоро исключение из партии произошло в Первоуральске. В ноябре 1950 года член партколлегии этого обкома Сидоров сообщил Грязных, что оснований для пересмотра вопроса, решенного еще 14 ноября 1937 года, нет, так как исключение произведено правильно, "(…) кроме того связи с партийной организацией Вы. не имели более десяти лет".

Вот в ответ на это уведомление Грязных и написал отправленное уже в феврале 1951 года весьма пространное послание, которое я в этом очерке неоднократно цитировал (в деле присутствует его копия).

Удивительное это письмо, читатель. В нем Б.А.Грязных, признавая (!) свои тягчайшие преступления (приговоры 1937 и 1942 годов) перед государством, в то же время настаивает на том, что он никогда не порывал с партией, не было и "разрыва с партийной организацией на протяжении более, чем 10 лет", так как последний раз он обращался с письмом в ЦК, в котором разоблачал нечеловеческие условия каторжной Колымы, и это обращение он считает выполнением своего партийного долга – менее чем десять лет назад.

"Если считать с того времени, когда я еще мальчишкой стал читать марксистскую литературу, за моими плечами сейчас ровно 30 лет сознательной жизни. Причем, это была такая жизнь, которая не оставляет в человеке ни миллиграмма нейтрального, делает его либо на все 100% "за" либо на все 100% "против". Причем эти 100% составляют жизнь такого человека, предмет его хорошей, похвальной гордости.

Судите сами, могу ли я примириться с Вашим официальным ответом? Ведь он означает, что я должен навсегда остаться за бортом активной общественной жизни, которая является для меня такой же органической потребностью, как воздух для легких!".

И далее Б.А. Грязных спрашивает: "Что мне делать? Я всей душой с партией, ее руководством, со Сталиным. Мне хочется, чтобы это было официально признано. Хочется, чтобы мне была дана возможность на деле доказать свое раскаяние во временных заблуждениях и искупить свою вину перед революцией. Хочется, чтобы партия распоряжалась мною по своему усмотрению. Мне хочется любой работы, пусть самой тяжёлой, пусть самой полной лишений, пусть опасной для жизни, похожей на подвижничество, лишь бы она была поручением партии. Мне хочется, чтобы когда кончатся мои дни, обо мне сказали: "Он был коммунистом".

Вы, тов. Сидоров, – в курсе организационных партийных вопросов. Я прошу Вашего совета, как мне вернуться в партию? Членом ли, кандидатом ли, сочувствующим – безразлично, мне бы вернуться".

Письмо содержит и следующий постскриптум: "Я только сейчас обратил внимание, что Ваша подпись начинается буквой В. Значит, Вы – Владимир Сидоров, который был секретарем Лысьвенского горкома партии (...) О, как далеко разошлись с того времени наши дороги! Когда-то мы, связанные общим делом, могли понимать друг друга с полуслова и верить друг другу (тут возможен намек на какие-то обстоятельства, известные только данным двум собеседникам. – А.Б.). А сейчас?.. Я старался изложить свою прискорбную повесть столь же искренне, как бы излагал ее перед собственной совестью. А поверите ли Вы мне, – не знаю. А как страстно я хотел бы, чтобы Вы поверили мне (...) Поверьте мне, т. Сидоров, помогите! Клянусь Вам, что я постараюсь, чтобы настал день, когда б Вы могли с удовлетворением сказать, слыша обо мне: "Это я помог ему снова стать борцом за коммунизм, это я нашел ему дорогу в партию".

Пройдет полгода, и осенью 1951 года, на третьем своем следствии, Б.А.Грязных назовет это письмо стопроцентным двурушничеством, обманом партии, потому что отнюдь не к ней, сталинской партии (его отношение к Сталину и его соратникам за десять лет ничуть не изменилось), он искал дорогу в этом письме – партийная реабилитация, хоть какое-то ее подобие (в возможность получить такое поверить едва ли возможно, но все-таки Грязных хотел использовать и самый фантастический шанс), нужны были ему для того, чтобы вырваться, вырваться, вырваться с Колымы!..


Конечно, это письмо, это покаяние, это фальшивое признание своих ошибок, преклонение перед гением Сталина (есть в письме и такие слова) можно признать проявлением слабости. И я погрешил бы против истины, если бы стал утверждать, что этого чувства Грязных не знал никогда, что не было в его судьбе моментов, когда обстоятельства оказывались сильнее его. Такие моменты были, и я их назову. Но важно и то, что не они, эти минуты, дни, месяцы слабости, определяли жизнь моего героя – всякий раз он находил возможность эту слабость преодолеть и двигаться в раз и навсегда избранном направлении. Именно так рисуется мне судьба Б.А.Грязных.

Вспоминая в 1951 году то первое свое следствие, допросы конца 1937 года, Б.А.Грязных писал: "Следователь (в ответ на отказ арестованного дать нужные показания. – А.Б.} прибег к распространенным методам воздействия. Не один раз я терял мужество и готов был написать что-нибудь в духе требуемого от меня. Но это "что-нибудь" было бы отъявленной ложью. А лгать я не умел. И это неумение лгать спасало меня в течение нескольких месяцев "следствия" (...) Тогда следователь прибег к последней мере. При мне был выдан ордер на арест моей жены, беременной и имеющей на руках сына 5 лет. Вот тогда я сделал свое первое в своей жизни преступление перед партией, потерял остатки мужества и, пожертвовав своей коммунистической непреклонностью ради спасения жены и детей, подписал следовательское сочинение".

Из протокола допроса обвиняемого Грязных от 14 января 1938 года: "В контрреволюционную троцкистскую организацию я был вовлечен в 1931 году секретарем Лысьвенского райкома ВКП(б) КОЗЛОВЫМ, но на путь открытой борьбы с ВКП(б) я встал значительно раньше (...) В период 1928-1929 г.г. когда ЦК ВКП(б) и вся партия, во главе со СТАЛИНЫМ, повели решительную борьбу с троцкистами и стали проводить репрессию над ними, у меня получились политические колебания, я считал, что ЦК ВКП(б) и лично (имя вождя2) проводят неправильную политику, изгоняют из партии всех свободно мыслящих людей. Я был убежден, что ВКП(б) и особенно один из вождей, нарушают всякую демократию и не дают возможности открыто высказывать свои взгляды. Я открыто беседовал с отдельными членами партии, доказывал, что ЦК ВКП(б) поступил неправильно, выселив из СССР ТРОЦКОГО".

Вожделенное признание – для тогдашнего следователя очевидный компромат – для В.Сидорова из свердловской партколлегии, загляни он в тот протокол, нормальный ход мысли моего героя, подтвержденный многими последующими сознательными действиями. Слабостью, проявленной Б.А.Грязных на том допросе, сегодняшний его читатель признал бы то, что составляло, вероятно, предмет особой гордости следователя: названные обвиняемым имена-людей, якобы вербовавших его, обвиняемого, людей, завербованных им... Таких имен в протоколе допроса от 14 января 1938 года немало.

"Вскоре у меня появился новый следователь, – сообщает Б.А.Грязных в письме тому же Сидорову. – Он принял у меня заявление, освещающее весь ход следствия и появление моей подписи под протоколом (иными словами, обвиняемый нашел в себе силы преодолеть свою слабость и попытался исправить содеянное. Но кто бы стал его в тех условиях слушать еще раз? Ведь желанное признание добыто! – А.Б.)... А через три месяца, в сентябре 1938 года мне зачитали решение Особого совещания".

Были и в дальнейшем в жизни моего героя минуты, когда казалось, что страдание сломило его.

Спустя два года после вынесения ему третьего приговора Б.А.Грязных, заключенный Берлага №112-417, писал в адрес Особого совещания МГБ СССР:

"17 лет я отбыл в заключении, в том числе и 16 лет колымской каторги.

Я пережил произвол, насажденный Гараниным, и убийственный лагерный режим военного периода; дважды перенес алиментарную дистрофию и превратился в инвалида (...) Стою на пороге полной слепоты. Несмотря на то, что я родился в 1908 г., врачи определяют мой физиологический возраст в 60-65 лет.

Я устал до предела: устал и физически и морально, дойдя до такой точки, на которой исчезает желание не только бороться за какие бы то ни было идеалы, но и просто жить. Между тем, на основании последнего вынесенного Военным трибуналом Дальстроя в конце 1951 г. приговора, мне надлежит еще 23 года заключения.

Это – выше моих сил. И какими бы высокими соображениями ни диктовалось бы мое дальнейшее пребывание в заключении, я (...) – прошу Особое совещание пересмотреть вопрос о моей дальнейшей судьбе, являющийся для меня вопросом жизни и смерти.

Обязуюсь подчиниться любым условиям, на которых будет вынесено благоприятное для меня решение.

30 янв. 1954г."

Особенно поражает последняя фраза этого заявления: "Обязуюсь подчиниться любым условиям..."

Но в тот раз судьба смилостивилась над заключенным – время наступало иное. Через полгода ст. оперуполномоченный УКГБ по Магаданской области подполковник Кавлагин – с конца мая существовал уже определенный порядок пересмотра – составил заключение по последнему делу Грязных и высказал предложение: исключить из его обвинения самую "тяжелую" статью – 58-2 и сократить срок лишения свободы до десяти лет. Пройдя необходимые стадии, это решение было принято в октябре того же года.

Был и еще один момент в судьбе Б.А.Грязных, когда ему показалось, что силы окончательно оставили его, что никакая борьба уже невозможна и что самое жизнь его уже ничего не стоит. Это случилось три года спустя, осенью 1957 года, когда настигла моего героя пятая судимость за все те же контрреволюционные преступления. А перед тем, напомню, он ненадолго вышел из заключения, получил возможность вернуться на родину, на Урал, вернулся в так недостававший ему эти двадцать лет трудовой коллектив. Вероятно, потому так остро и реагировал он на очередной приговор, что был мой герой в момент ареста едва ли не на пороге осуществления своей многострадальной мечты – и... новый срок, а жизненных сил почти не осталось.

В кассационной жалобе на приговор судебной коллегии Свердловского областного суда, назначивший ему еще семь лет лишения свободы в ИТЛ, он написал, что рассматривает его как террористическую расправу над "сознательным рабочим", которому не хотят "простить попыток побудить партию и правительство отказаться от антирабочих методов строительства коммунизма", а потому он перестает верить в разум партии и просит заменить ему только что вынесенный приговор высшей мерой наказания – расстрелом!..

Кто из читателей отважится осудить моего героя за то, что он оказывался подчас перед бездной отчаяния?

Но вернемся в год 1951-й, к третьему аресту Б.А.Грязных. К ситуации вокруг этого события я приглашал читателя приглядеться, поскольку она, вроде бы, противоречит ранее высказанному утверждению о том, что мой герой отнюдь не был, условно говоря, щепочкой, которую несли волны событий, а. напротив, сам эти события, как неутомимый ротор, создавал Так, в общем, и было и в первом случае его ареста, и во втором... А вот в третьем, казалось бы, Грязных стал стороной пассивной – не ждал он этого ареста, не "заработал" даже... Вероятно, это так. Можно даже сказать, что судьба его былг предопределена еще до момента его освобождения после второго срока и ссылка на поселение рассматривалась "правоохранительными" органами как необходимый период для того, чтобы успеть соорудить новое дело. Тут и сроки сами за себя говорят: от "последнего звонка" до передачи освободившегося з/к в ссылку у УМГБ ушло полгода, а от начала ссылки до нового уголовного преследования – только четыре с половиной месяца. Оно и понятно, работа у этой организации, какую бы аббревиатуру она ни носила – НКВД, МВД или МГБ – была поставлена таким образом, что ей легче и быстрее было завести новое дело, чем "своего" з/к на свободу выпустить.

Суть нового обвинения состояла в том, что ссыльнопоселенец Грязных в кругу своих знакомых еще по лагерным временам, равно как и в послелагерные времена, вел разговоры, порочащие общественный и государственный строй в СССР, уровень жизни народа, восхваляя при этом порядки в капиталистических странах, их демократию, уровень жизни рабочих, а также совершенство капиталистической техники. Восхваление всего зарубежного было модным и безотказным обвинением в этот период, я не исключаю, что в УМГБ на Дальнем Севере существовал, скажем, годовой план отлова таких вот "низкопоклонствующих перед Западом" – в конце концов, это была всесоюзная акция, участвовать в которой должны были все местные подразделения.

Высказывания подобного рода Грязных, видимо, допускал. что он подтвердит и на допросах, и на очных ставках, уточнив при этом, что свидетели придают его высказываниям совершенно фантастические, нелепые черты. Но тут уж, надо полагать, и сами органы постарались – заострили, дотянули, довели эти высказывания, сырье так сказать, до требуемой кондиции.

Так что несмотря на всю абсурдность обвинения (но абсурдность с нашей, сегодняшней точки зрения, а тогда, в начале пятидесятых, понятия дозволенного и недозволенного были совсем иными) "состав преступления" обвиняемого Грязных был в том случае вполне реальным и как бы преподнесенным ему извне – извольте только расписаться в предъявленном. Но если бы только это!..

Если бы Грязных Б.А., проклиная все на свете и свою неосторожность в первую очередь, – черт дернул его бог знает перед кем душу открывать, в откровенность пускаться – согласился бы, признал эти обвинения, отвергнув, конечно, самые нелепые, а еще лучше – и повинился при этом :"Ну, право, черт попутал! Да чтобы я, да еще когда-нибудь – да клянусь всем дорогим!..", выбери обвиняемый такую вот линию собственной защиты (ему ли не понимать, с кем он имеет дело!), срок бы он, конечно, получил. Но какой? Лет семь-восемь лишения свободы. Конечно, и это немало, но ведь не двадцать пять, как в приговоре!

Двадцать пять лет, высшую по тем временам меру наказания (напомню читателю, что смертная казнь, предусмотренная в тридцатые-сороковые годы за многие преступления, была полностью отменена Указом Президиума Верховного Совета СССР от 26 мая 1947 года и к описываемому мною периоду восстановлена – в 1950 году – только для изменников родины, шпионов и подрывников-диверсантов), УМГБ, начавшее в 1951 году против Грязных новое уголовное преследование, своему давнему клиенту, надо полагать, и не планировало.

Подобная мера наказания стала возможной, потому что вместо вышеизложенной линии защиты, линии поведения на следствии обвиняемый выбрал совсем иную: снова в развернутой форме, почти так же, как в 1942 году, принялся обличать сталинский социализм и декларировать свою готовность продолжать борьбу с ним. Он и покаянное письмо В.Сидорову, как выяснилось на следствии (что подтверждается не только личным признанием обвиняемого, которое можно счесть за самооговор, но и ходом дальнейшей судьбы Б.А.Грязных), сочинил только для того, чтобы получить возможность вернуться на Урал и там, в родной пролетарской среде, повести эту борьбу по-настоящему, всерьез (видимо, в среде бывших заключенных, людей, большей частью уже морально сломленных, раздавленных физически, он необходимой опоры для такой борьбы не находил).

Иные из его показаний, ввиду их явно антисоветского содержания, ст. оперуполномоченный лейтенант Шилин, проводивший расследование, не считал возможным даже заносить в протокол – составлял акт о том, что сего числа (в деле два таких акта) обвиняемый "(...) клеветал на политику проводимую ВКП(б) и Советским правительством (...)", и заверял акт своей подписью и подписью одного из коллег из следотдела УМГБ.

Предполагать, что в данном случае (равно как и в других на том же следствии) показания обвиняемого появились в результате применения к нему "незаконных методов", что они были вынужденными, нет оснований. Не стал бы тот же Шилин, получив от обвиняемого вожделенные (следствием) показания, прятать их таким вот образом – в нераскрытом виде – в этот акт. Да и других показаний, записанных, излагающих в подробной форме взгляды обвиняемого, в деле предостаточно. Они-то, в первую очередь, и явились причиной того, что уже в ходе следствия Грязных было предъявлено новое обвинение – по ст. 19-58-2 УК РСФСР (покушение или приготовление к вооруженному восстанию или захвату власти). Именно эта статья и дала высшую меру наказания – 25 лет лишения свободы с конфискацией имущества.

Косвенным образом отсутствие в данном случае "незаконных методов", а потому и добровольность признаний обвиняемого подтверждается и тем, что ни в одном из двух заявлений, с которыми Б.А.Грязных во время следствия обращался к руководству УМГБ, нет и намека на эти самые методы. Обвиняемый протестует против содержания в одной камере с уголовниками, отбывающими уже срок, против лишения его по распоряжению следователя заработанной им суммы денег, из-за чего он не может прикупать в "ларьке" продовольствие и курево, ходатайствует о вызове дополнительных свидетелей (это ходатайство было в полном объеме удовлетворено) – нет в этих заявлениях и намека на меры принуждения.

На закрытом судебном заседании он так же основательно, как и на следствии, будет громить сталинщину и отстаивать свои, ленинские, как он полагает, взгляды на суть социализма. В числе прочего он расскажет и о том, что говорил на тех допросах, от которых в деле остались только акты.

В краткой форме он изложит свои аргументы и в кассационной жалобе, направленной в Военный трибунал войск МГБ Дальневосточного округа, что позволит данной инстанции сделать следующее заключение: "(…) в жалобе ГРЯЗНЫХ снова повторил все свои контрреволюционные измышления и из жалобы видно, что он от них не отказался".

Военный трибунал определил, что "мера наказания в отношении ГРЯЗНЫХ определена в соответствии с тяжестью содеянного и с учетом того, что он более 20 лет ведет открытую борьбу против Советской власти (здесь в стаж борьбы засчитывается контрреволюционная деятельность, якобы вскрытая на следствии 1937 года. – А.Б.) и что в прошлом он уже дважды судился за контрреволюционную деятельность, в том числе и за активную подготовку к вооруженному восстанию". А посему – 25 лет назначены правильно, жалобу оставить без удовлетворения.

Мог ли обвиняемый Грязных полагать, что выбранная им линия поведения (а это была именно линия, последовательно проводившаяся, а не какой-то эмоциональный всплеск, отдельная неуправляемая реакция на творимую несправедливость) приведет к убийственному для него результату или всерьез полагал, что такая вот, в судебном порядке, защита ленинизма обеспечит ему победу? Думаю, что да, должен был предвидеть неблагоприятный для себя результат. "Желал ли он его? – спрошу еще раз, следуя канонам выявления умысла, принятым в науке уголовное право. – Нет, не желал, – видимо, таков должен быть ответ, потому что не самоубийца же мой герой, – но сознательно допускал его". А это, по учению о формах вины, проявление косвенного умысла.


В чем же тогда видел Б.А.Грязных смысл своего противостояния системе, раз эта система неизбежно сумеет раздавить его противостояние и уничтожить его самое? В чем, поставлю я вопрос шире, коль скоро Грязных, несмотря на всю уникальность судьбы, отнюдь не единственный борец против тоталитаризма, вообще смысл диссидентства, столь широко явленного в истории нашей страны?

Или, не затрагивая проблемы в общей форме, отнесем случай с Грязных лишь к проявлениям аномалий человеческого поведения, вызванных психическим расстройством? А возможность и такого взгляда на поведение моего героя дают некоторые материалы уже 1937 года. Что же говорить о последовавшем периоде – в неблагоприятных условиях болезненные процессы не могли не развиваться. И тогда тяжелый лагерный путь коммуниста Грязных – лишь безумный марш?.. Ведь именно так, в конце концов, его, этот путь, будут характеризовать судебно-медицинские и чисто судебные документы.

Однако не будем забегать вперед и торопиться с выводами. Впереди еще почти десять лет этого пути.


После вступления в законную силу приговора 1951 года осужденный Грязных был переведен из транзитного отделения в Берлаг. Это была уже каторга в чистом виде – с соответствующей формой одежды, украшенной в нескольких местах номерами, с соответствующими правилами внутреннего распорядка, с соответствующими условиями труда. Нет сомнения в том, что все эти условия – своего третьего срока – Грязных одолеть не мог, недаром в компрометировавших его антисоветских "измышлениях" 1950 года он назвал нормативную замену расстрела 25-летним сроком лишения свободы "медленной смертью". Здесь, в условиях Берлага, долго ждать бы смерти не пришлось.

Подтверждением этого стало заявление Б.А. Грязных, написанное 30 января 1954 года:

"Это – выше моих сил (...) – прошу Особое совещание пересмотреть вопрос о моей дальнейшей судьбе, являющийся для меня вопросом жизни и смерти".

Будь это заявление написано годом раньше, не возымело бы оно никакого действия, но шел уже 54-й год, Сталина не стало (на это, вероятно, и рассчитывал берлаговец Грязных), судьба всей страны медленно кренилась в иную сторону.

Упоминавшееся выше заключение ст. оперуполномоченного УМГБ по Магаданской области Кавлагина по делу Грязных было, вероятно, сообщено созданному к тому времени органу с очень длинным названием – "Областная комиссия по пересмотру дел на лиц, осужденных за контрреволюционные преступления, содержащихся в лагерях, колониях и тюрьмах МВД СССР и находящихся в ссылке на поселении". Эта комиссия в июле 1954 года, через полгода после того, как Грязных написал свое заявление, приняла решение об исключении из его приговора 1951 года ст. 19-58-2 УК РСФСР и сокращении срока наказания с 25-ти до 10-ти лет лишения свободы. В сентябре того же года это решение было подтверждено определением трибунала ДВО.

С учетом отбытой части срока наказания Грязных предстояло провести в заключении еще ВОСЕМЬ лет. Его тюремно-лагерный марафон, начатый осенью 1937 года, через семнадцать лет как бы начинался сначала – те же восемь лет впереди.

Но те же – и не те. Не те, потому что, как знает любой бегун, уже знакомую дистанцию, даже самую тяжелую, бежать все-таки легче. К тому же, именно в это время перестал существовать Береговой лагерь – условия содержания изменились в лучшую сторону. Это – как положительные факторы. Но в 1937 году начинавшему свой крестный путь (он же безумный марш) Грязных было 29 лет, в 1954 – 46, семнадцать лет почти беспрерывного заключения здоровья ему не прибавили. Это уже из факторов противоположного свойства.

Но был еще один фактор, решающий, – фактор разворачивавшегося в наступлении нового времени.

Прикоснувшись к трагической судьбе этого человека, я вдруг – не помню, на каком месяце работы в архиве, на какой странице бесконечных протоколов его допросов – услышал, что эта судьба зазвучала аккордами знаменитого бетховенского фортепианного концерта. Сама ли судьба послушно ложилась в классическую трехчастную схему или схема бережно воплощала ее в своем логическом построении? Здесь было и энергичное, мужественное противостояние светлой человеческой личности темной силе наступавшей реакции, кажущиеся бесконечными тяжесть и скорбь преодоления невзгод и утрат, и безудержная ярость финала, несущего свободу ломающему темницу узнику...

Эта ярость финала зазвучала в судьбе заключенного Грязных тогда, в середине 54-го. Надежда на перемены, разлившаяся и в колымском воздухе, коснувшаяся уже и его собственной судьбы, мобилизовала эту страстную натуру, наперекор страху и слабости, на новую, еще более решительную борьбу. Но и сила, борьбе с которой он посвятил уже почти два десятилетия, еще не была сломлена. Она – может быть, тоже предчувствуя свой финал, – держала меч наготове. А посему новый виток стремительной борьбы принес моему герою новый удар.

18-19 апреля 1956 года судебная коллегия Магаданского областного суда (под председательством И.И.Винокурова, при участии прокурора, зам. областного прокурора К.Ф.Закевича, назову эти известные в Магадане фамилии) рассмотрела в закрытом судебном заседании новое (четвертое по счету) дело по обвинению Грязных все по той же статье 58-10 УК РСФСР.

Суд установил, что заключенный Грязных, "отбывая меру наказания за контрреволюционное преступление (...) не отказался от своих прежних враждебно настроенных намерений против генеральной линии Коммунистической партии и Советского правительства.

ГРЯЗНЫХ в целях борьбы с существующим в СССР государственным и политическим строем занялся изготовлением рукописей явно антисоветского содержания, в которых клевещет на проводимые в СССР мероприятия Коммунистической партии и Советского правительства. В рукописи, изготовленной в 1953 году (еще в тот, самый жуткий, берлаговский период. – А.Б.) "К теории фашизма" подсудимый ГРЯЗНЫХ проводит аналогию между фашистским и советским государством как в экономике, политике, а так же и в условиях жизни трудящихся. Жизнь в СССР рабочих и крестьян ГРЯЗНЫХ сравнивает с жизнью рабов (...)

В этой же рукописи и рукописи "Пора кончать с аракчеевщиной в марксизме", которую ГРЯЗНЫХ адресовал центральному органу "Правде", он возводит клевету на внутреннюю и внешнюю политику, заявляя при этом, что в СССР нет социалистического государства, а есть установившийся государственный капитализм, который еще больше эксплуатирует рабочих и крестьян. ГРЯЗНЫХ утверждает, что коллективизация в СССР проведена насильственным путем по признакам теории "о перманентной революции" Троцкого.

(Безграмотный стиль столь важного документа – приговор! – возвращает меня памятью к концу тридцатых годов: именно так тогда и писали, сужу по архивным делам. И здесь, во второй половине пятидесятых, этот стиль словно просыпается на несколько минут, как извлеченный из мерзлоты тритон. – А.Б.)

В рукописях "Без фиговых листков" свои враждебные взгляды Грязных излагает в завуалированной форме. Где под видом несуществующей страны "Анчурии" выводит социалистическое государство и в извращенном виде показывает советскую действительность – утверждая при этом как и в рукописи "Заметки к теории фашизма", что Советский Союз только по форме является социалистической страной, а по содержанию представляет собой государство фашистского типа (...)

В судебном заседании подсудимый ГРЯЗНЫХ виновным себя не признал и пояснил, что он действительно написал ряд рукописей как "Без фиговых листков", "Заметки к теории фашизма", "Пора покончить с "аракчеевщиной" в марксизме" – утверждая при этом, что он все описал так, как это было и есть на самом деле, что не является по мнению ГРЯЗНЫХ контрреволюционным преступлением (...)

На судебном заседании ГРЯЗНЫХ пояснил, что он свои политические взгляды высказывал везде, где мог и всем с кем встречался. Что касается написания указанных выше рукописей, то ГРЯЗНЫХ пояснил, что цель их написания пропагандистская. Виновность ГРЯЗНЫХ в антисоветской агитации и пропаганде подтверждается показаниями свидетелей (...)"

Исходя из изложенного, судебная коллегия приговорила подвергнуть Грязных Б.А. по ст. 58-10 ч. 1 УК РСФСР "шести годам лишения свободы, из коих первые два года отбывать в тюрьме, а последующие четыре года в ИТЛ без поражения в правах".

Здесь вот что обращает внимание – и это могучая примета времени – коллегия назначает осужденному новую меру наказания в пределах срока, уже подлежащего отбытию, а потому, в силу принципа поглощения, реального увеличения срока наказания не происходит, изменяется лишь отчасти его качество – два года предстоит провести в тюрьме. В прежние времена срок мог оказаться куда большим.

Однако первая примета нового времени в уголовном преследовании, начатом еще раз против Грязных, появилась раньше – в самом начале следствия, в сентябре 1955 года, обвиняемый был представлен на судебно-психиатрическую экспертизу. Ничего подобного ни в 37-м, ни в 42-м, ни в 51-м годах следователям и в голову прийти не могло – "Этак у нас каждый контрик психом прикидываться будет!". А тут вот пришло. Но экспертиза, проведенная в Магаданской областной психоневрологической больнице, сделала совершенно определенное заключение: как не страдающий душевным заболеванием испытуемый в отношении инкриминируемого ему правонарушения является вменяемым.


А новые веяния продолжали отражаться на судьбе моего героя. Судебная коллегия Верховного суда РСФСР, рассмотрев 22 июля 1956 года кассационную жалобу осужденного, хоть и согласилась с приговором Магаданского областного суда (более того, отметила: "В кассационной жалобе Грязных по существу повторяет и отстаивает правильность высказываний, которые правильно расценены судом как направленные на дискредитацию руководства советской власти, клеветнические, контрреволюционные"), однако исключила из приговора пункт о содержании осужденного в течение первых двух лет в тюрьме. Выходило, что по приговору, вынесенному правильно, за доказанное контрреволюционное преступление, осужденный никакого наказания, сверх уже имевшегося, не получал. Можно представить, какое замешательство царило в головах юристов тех лет.

Однако и такое решение не устраивает Б.А.Грязных. Месяц спустя, 25 августа, он пишет заявление, в котором предлагает повторно рассмотреть его дело в Верховном суде республики – с его обязательным участием, в присутствии рядовых трудящихся и представителей как советской, так и иностранной прессы. Заключенный еще раз бросает перчатку власти – он требует высокого и открытого суда, которому готов представить все свои выстраданные аргументы.

Отнесем ли мы эту идею к списку безумств Грязных, постоянно пополняемому иным моим читателем, или к списку пророчеств, потому что и эта его идея, равно как и некоторые другие, осуществляется сейчас у нас на глазах – разве высокий и открытый суд над временем и властью не главное содержание наших дней? Но не дано было предложению Грязных осуществиться 35 лет назад – ни по каким юридическим канонам провести такой процесс нельзя, тем более что и возвращаться к приговору, вступившему в законную силу, не было резона.

Но весьма симптоматично – для того же времени – что спустя лишь три дня после того, как было отправлено предложение Грязных о таком суде, 28 августа 1956 года орган явно несудебный – Комиссия Верховного Совета СССР – на основании Указа Президиума Верховного Совета СССР от 24 марта 1956 года решительно вмешалась в судьбу моего героя.

Рассмотрев все прежние судимости Грязных, комиссия решила:

а) осуждение в 1937 году считать необоснованным, то есть реабилитировать его в этой части;

б) судимость по приговору 1942 года снять, то есть считать как бы несуществующей, однако без реабилитации осужденного по данному приговору;

в) по приговорам 1951 и 1956 годов, никем не отмененным, ввиду нецелесообразности дальнейшего содержания осужденного от наказания освободить.

Такое вот сотканное из кричащих противоречий, реально отражавших сложность политических процессов, лежавших в основе "оттепели" второй половины пятидесятых годов, постановление снова открыло перед Б.А.Грязных ворота тюрьмы.

На сей раз обошлось без спецпоселения – его тоже снимали в массовом порядке в тот период с ранее осужденных. Почти через восемнадцать лет, проведенных в колымской неволе, осенью 1956 года Грязных возвращается домой, на Урал.

Однако положение освобожденного, но не реабилитированного (по трем судимостям из четырех) не устраивает его. Он борется не только за свою личную реабилитацию, он борется за свои взгляды, он отстаивает позицию, которую занял еще пятнадцать лет назад, при этом, видимо, немало достается и режиму, устанавливающемуся в стране, – и в нем Грязных находит изъяны.


Официальным предостережением мой герой мог бы посчитать постановление Главной военной прокуратуры от 12 декабря 1956 года: изучив по жалобе Б.А.Грязных материалы его прежних дел, высокий правоохранительный орган (постановление подписал зам. главного военного прокурора Б.Викторов, один из немногих ставших впоследствии популярными работников этой организации, известность ему принесли статьи в периодике и книга "Без грифа "секретно", рассказавшие о многих случаях необоснованных репрессий) ... признал правильными приговоры, вынесенные Б.А.Грязных в 1942,1951 и 1956 годах.

Но внять столь определенному предостережению Грязных не мог. В июне 1957 года он был арестован в очередной раз. Уже в начале сентября (отнесем эту срочность не только на счет очевидной зловредной деятельности обвиняемого, но и в гораздо большей степени – на счет круто изменившегося политического климата: после известных венгерских событий осени 1956 года, видимо, с собственными диссидентами было решено обращаться как можно более решительно) дело Грязных рассматривала судебная коллегия по уголовным делам Свердловского областного суда. Дело, как водится, рассматривалось в закрытом заседании – мечтам Грязных об открытом суде над режимом еще не суждено было сбыться.

Коллегия установила, что подсудимый "... в силу враждебного отношения к советскому строю и Коммунистической партии, в 1956-1957 годах изготовил ряд рукописей контрреволюционного содержания, в которых возводил злобную клевету на Коммунистическую партию Советского Союза, общественный и государственный строй, при этом отрицая в нашей стране наличие социалистического строя, утверждая, что существующий в СССР экономический строй является государственным капитализмом, что государство находится над обществом, якобы у нас существует экономическое и политическое неравенство, а также возводил клевету на жизнь советских людей, на исправительно-трудовую политику нашего государства.

Кроме того, писал заявления антисоветского содержания, которые адресовал в различные партийные и советские органы, в которых также клеветал на мероприятия, проводимые партией и правительством как до XX съезда нашей партии, так и после него.

Подсудимый ГРЯЗНЫХ виновным себя не признал и пояснил, что изъятые у него 15 июня 1957 года тетради, блокноты, заявления и другие рукописи антисоветского содержания изготовлены им, что одну из своих рукописей – копию заявления в Комиссию Верховного Совета СССР от 11 августа 1956 г., содержащую наиболее злобные клеветнические выпады против Коммунистической партии и Советского государственного и общественного строя, в марте 1956 года (тут, вероятно, ошибка, реальнее предположить 1957 год. – А.Б.} направил своему знакомому Ладейщикову.

(Ситуация под рубрикой "Нарочно не придумаешь". Вдумайтесь, читатель: по заявлению, содержащему, по мнению свердловских судей, самую злобную клевету из всех мыслимых клевет, чрезвычайная государственная инстанция – Комиссия Верховного Совета СССР – в срочном, безотлагательном порядке освобождает его автора из-под стражи – "за нецелесообразностью содержания", это же заявление через год становится одним из главных оснований для нового приговора и нового заключения под стражу! – А.Б.)

Кроме того, подсудимый ГРЯЗНЫХ, работая с декабря 1956 года на Первоуральском новотрубном заводе (напомню, что и перед самым первым своим арестом, в 1937 году, Грязных, уйдя из редакции, работал на этом заводе. – А.Б.), где в начале 1957 года в присутствии свидетелей (...) клеветал на советский строй, в чем так же виновным себя не признал".

Учитывая, что и в прошлом Грязных был неоднократно судим за совершение контрреволюционных преступлений, судебная коллегия определила ему по ст. 58-10 ч. 1 УК РСФСР и в новых условиях СЕМЬ лет лишения свободы и ПЯТЬ лет поражения в правах. Вот тогда и написал он эту страшную, исполненную отчаяния кассационную жалобу: расстреляйте меня, раз не хотите понять моих попыток наставить партию и правительство на истинный путь, – расстреляйте меня!..


Впрочем, думаю я сейчас, а не была ли эта жалоба еще и очень тонким и точным расчетом ошеломить вторую инстанцию, заставить ее поискать нетрадиционное решение, не дать принять ей очередное определение, подтверждающее правильность решения суда первой инстанции? Ведь, в конце концов, не самым страшным в судьбе подсудимого Грязных был приговор 1957 года, он и расстрельный, и "тяжеловесный" не теряя мужества встречал... Да, пусть уже и возраст, и силы не те, но ведь еще и года не прошло, как сразу два приговора с его плеч свалились, – может, и этот так же: сегодня есть, а завтра... Нет, отчаиваться в этих условиях, может быть, и не стоило, жизнь еще не кончилась.

Судебная коллегия по уголовным делам Верховного суда РСФСР определением от 5 октября 1957 года – в связи с возникшим сомнением в психической полноценности осужденного – направила Б.А.Грязных на судебно-психиатрическую экспертизу. Тот, кто вел список "ненормальных" поступков моего героя, может в этом месте почувствовать удовлетворение – выходит, что он был прав...


Экспертиза состоялась в декабре 1957 – январе 1958 года в стенах самого авторитетного из имеющихся на этот случай учреждения – Центрального научно-исследовательского института судебной психиатрии имени проф. Сербского в Москве, куда и был доставлен испытуемый. Пространный акт подписали ученые-психиатры – эксперты профессор Гордова, ст. научный сотрудник Лунц, научный сотрудник Маслова.

Со стороны автора этого очерка, когда-то в бытность студентом-юристом прослушавшего в стенах именно этого учреждений курс судебной психиатрии и успешно его сдавшего (признаюсь, что тот недолгий – ведь он читался не будущим врачам, а будущим следователям и судьям – курс настолько захватил меня, что я готов был, кажется, бросить почти законченный юридический факультет, чтобы поступить на первый курс медицинского), с моей стороны, дилетанта в этой области, было бы по меньшей мере некорректным высказывать какие-либо сомнения по поводу выводов экспертизы, но давайте вместе, читатель, ознакомимся с ходом мысли исследователей.

Изложив на нескольких страницах историю двадцатилетних уголовных преследований испытуемого (видимо, большей частью – на основании документов), эксперты фиксируют в его психическом состоянии следующее:"(...) испытуемый формально правильно ориентирован в месте, времени и окружающем, охотно вступает в контакт, при беседе держится с чувством собственного достоинства. Он многоречив, обстоятелен, во время беседы фиксирует внимание на излишних деталях, не имеющих существенного значения, просит выслушать его до конца, при попытке переключить его на другую тему он раздражается, говорит повышенным тоном, становится злобным, напряженным (...) жалуется на головные боли, повышенную утомляемость, отмечает у него провалы памяти, говорит, что забывает имена знакомых, даты важнейших событий (Здесь уместно, коль скоро речь идет отнюдь не о психических симптомах, привести данные о физическом состоянии испытуемого: эксперты нашли, что он выглядит значительно старше своих лет, более того – даже рост его зафиксирован теперь как средний, а еще пятнадцать лет назад, четыре судимости назад, это был высокий, физически очень сильный человек. Неволя разрушила его здоровье, и проявлением этих разрушений можно считать и малый запас сил, и раздражительность, и головные боли, и провалы памяти. – А.Б.). Испытуемый склонен к повышенной самооценке, заявляет что его политические взгляды оказывали влияние на окружающих. Сообщает, что он "своими письмами и заявлениями" хотел побудить "партию и правительство изменить свою политику" в отношении экономики страны и общих политических вопросах. Иногда он формально соглашается с тем, что в отдельных вопросах он "возможно" ошибается, но тут же с большой убежденностью заявляет, что его политические идеи являются правильными и могут быть использованы в построении коммунистического общества. Говорит об этом с аффективной напряженностью, волнуется, старается убедить врача в том, что он является "последовательным марксистом". Обнаруживает некритическое отношение к сложившейся ситуации, считает, что отказ реабилитировать его по делам 1942, 1951, 1956 г. "целиком построен на преступно-бюрократических ссылках на юридические подлоги" и сейчас он убежден в том, что судебно-следственные органы ставят перед собой цель "осудить его во что бы то ни стало".

Эксперты, знакомясь с материалами дела и опрашивая испытуемого, заведомо уверены в том, что его точка зрения на окружающее, его политические взгляды и следующие из них поступки – неправильны, а потому неправильно, ненормально и его поведение, а раз поведение ненормально, то испытуемый. .. В основе диагноза лежат установки не медицинского, а политического свойства, и поэтому он не может быть объективным.

"На основании изложенного, комиссия приходит к заключению, что Грязных Борис Александрович страдает душевным заболеванием в форме патологического (параноического) развития личности, сочетающегося с явлениями атеросклероза головного мозга. Как душевнобольного, в отношении инкриминируемого ему деяния, совершенного в состоянии болезни, Грязных Б.А. следует считать невменяемым".

С таким же успехом, как и Грязных, можно было бы, если бы захотеть, считать невменяемыми сотни и тысячи, или десятки тысяч (кто их считал?) людей, боровшихся за свои идеалы против ненавистного им режима. Параноики боролись против сталинщины и Сталина, который сам был параноиком, если верить диагнозу, якобы поставленному крупнейшим специалистом того времени. Безумная страна, безумные герои, безумная история... Неужто и впрямь тщетны попытки хоть что-то разглядеть в ней? Неужто прав Ф.Тютчев – умом Россию не понять?..


Но оставим судьбы России для других, более компетентных исследователей. Судьба же Грязных и в этот, самый противоречивый ее период обнаруживает вполне разумную логику. Но присутствует логика и в действиях его преследователей.

Амнистированный борец против системы свою борьбу не прекратил – система, ничуть еще не отошедшая от принципов тоталитаризма, не изолировать его не может. Но как это сделать? Культ личности развенчан, прежние методы публично осуждены, репрессии названы преступлением. Не может система встать на путь, который она сама назвала преступным. Душевная болезнь героя тут просто находка – она позволяет системе и устранить противника, и сохранить при этом только-только складывающееся лицо, а посему... Основываясь на акте экспертизы, судебная коллегия по уголовным делам того же Свердловского областного суда (при том же, кстати, прокуроре) 12 февраля 1958 года определила Грязных Б.А. "принудительное лечение в специальной психиатрической больнице с изоляцией, оставив ему меру пресечения содержание под стражей". Таким местом стала Казанская специальная (на ее круглой печати – "тюремная") психиатрическая больница МВД СССР.

Спустя много лет Е.Е.Орехова, встречавшая моего героя уже после его освобождения, когда он приезжал повидаться со своими товарищами по колымским невзгодам Ф.Е.Лоскутовым и А.З.Добровольским, написала мне: "Грязных рассказывал о Казанской психушке, о том, как там провоцировали буйное помешательство, многие становились жертвами – протестовали, возмущались, били кулаками в дверь, и это был их конец. А Грязных разгадал этот маневр, все воспринимал спокойно, даже разыгрывал ухаживания за молодой врачихой и катался на коньках – там, оказывается, был каток. Такое осталось у меня в памяти. Болен Грязных был не психически – я, наверное, неясно выразилась (в ответ на мои, может быть, прямолинейные вопросы о состоянии, в котором Е.Е.Орехова застала Бориса Александровича. – А.Б.) – а оказалось что-то с кишечником, была операция, после которой, говорит Миля (М.И.Лоскутова. – А.Б.), писем Ф.Е. уже не получал".

Через год, в марте 1959 года, в стенах Казанской психбольницы был составлен новый акт экспертизы. Его авторы, повторив в предварительной части едва ли не буквально болезненную симптоматику, якобы наблюдавшуюся у Б. А. Грязных специалистами из института им. Сербского, затем констатировали:

"Постепенно состояние больного улучшалось, за последние 1/2 года спокоен, упорядочен в поведении, включился в трудовые процессы, работает ежедневно в лечебно-красочной (? – А.Б.) мастерской. Рисует с увлечением картины. В работе продуктивен. Репродукция картин приличная (трудно понять, что тут имеется в виду. – А.Б.). С больными в меру общителен. Читает художественную литературу, смотрит кинокартины, увлекается спортом (вот как каток отозвался. – А.Б.). Ежедневно занимается физической зарядкой. В обращении с персоналом вежлив, корректен. Охотно вступает в беседу с врачом. В беседе активен (как тут не вспомнить слова Е.Е.Ореховой об ухаживании за молодой врачихой. – А.Б.). Мышление последовательное, логически ассоциативного типа. Правильно, с критикой относится к своему состоянию и сложившейся ситуации. Благодарит медицину, которая помогла ему разобраться. Осознает, что его действия являлись результатом "надломленной нервной системы". Интересуется своей судьбой, строит реальные планы на будущее. Стремится к трудовой деятельности: "ранее у меня была навязчивая идея, я Это понял и на рожон больше не полезу". Память на события общественной и личной жизни сохранена. Внимание устойчивое. Эмоционально жив, адекватен (...)".

"Ввиду того, что в продолжении длительного периода, – формулируют свое решение составители акта, – он (Грязных. – А.Б.) обнаруживает спокойное, упорядоченное поведение при отсутствии психотической симптоматики, параноические черты сгладились (не спутаны ли тут причина и следствие? – А.Б.), в лечении психиатрических больниц не нуждается. Принудлечение может быть снято. Может быть выписан из больницы самостоятельно".


– Что за молодцы казанские врачи! – воскликнет доверчивый читатель. – Вы посмотрите, как они хорошо разобрались – получше московских специалистов!

Членами комиссии, подписавшими этот акт, действительно были два казанца – профессор и доцент Андреевы, но председателем комиссии был человек в погонах, подполковник Торубаров. А сама комиссия имела статус Центральной судебно-психиатрической комиссии МВД СССР, то есть никакая это была не местная инициатива – все та же система продемонстрировала свое всесилие: захотела – посадила, захотела – придержала в психушке, захотела – выпустила. А сам акт – такое же политизированное заключение, как и предыдущее, только теперь с противоположным знаком. И для того, чтобы лица не терять (а для системы это важнее всего, иначе, как мы с вами прекрасно видим по сегодняшнему дню, наступает крах), в акте, открывшем моему герою дверь на свободу, диагноз сохранен все тот же: страдает психическим заболеванием в форме патологического (параноического) развития личности.

Но требовалось – правоохранительным органам, коль некогда осужденный не переставал обращаться за реабилитацией – решить, как быть с предыдущими судимостями. С последней все ясно: инкриминировавшееся ему деяние обвиняемый совершил, страдая душевным заболеванием, следовательно – нет субъекта преступления, а нет субъекта- нет и состава. По первой судимости, 1937 года, Б. А. Грязных уже реабилитирован – КРТД не занимался. Остаются судимости 1942,1951 и 1956 годов. Как быть с ними?

Главная военная прокуратура ходатайствует о назначении еще одной судебно-психиатрической экспертизы – теперь уже без участия испытуемого, только по архивным следственным делам. Она снова проводится в институте им. Сербского, член бывшей комиссии профессор Лунц в новой уже председатель. Комиссия выносит заключение, в котором, в частности, сказано, что "(...) ко времени ареста Грязных и следствия по его делу в 1937 году (конечно, что об этом говорить, коль этот вопрос уже решен. – А.Б.) каких либо данных свидетельствующих о наличии у него в тот период времени признаков психического заболевания не имеется. Однако в дальнейшем (...) уже в период следствия и суда 1942 г., также как и все последующие годы, он обнаруживал ряд признаков, свидетельствовавших о наличии у него болезненного расстройства психической деятельности, которое в 1957 г. правильно было расценено в институте имени Сербского как патологическое (параноическое) развитие личности (...)".

В январе 1960 года все тот же Б.Викторов, зам. главного военного прокурора, ранее полагавший, что четыре из пяти приговоров Грязных вынесены правильно, подписывает уже совершенно иное заключение по его делам. В марте 1960 года Военная коллегия Верховного суда СССР рассмотрит это заключение и определит судебное преследование в отношении Грязных прекратить за отсутствием состава преступления ("С марта 1942г. страдает расстройством душевной деятельности"). Данное определение следует рассматривать как реабилитацию.


А жить Б. А. Грязных оставалось лишь несколько лет.

Так чем же все-таки была жизнь этого человека – безумным маршем, неизбывным страданием, неустанной борьбой?

Я думаю, что и тем, и другим, и третьим... Потому что безумием, безумством, с обыденной точки зрения, было так открыто противостоять сталинской и сменившей ее системе, она неизбежно должна была сломать вставшую против нее личность, остается только поражаться тому, что в случае с Грязных этого не случилось.

Его страдания были действительно неизбывны – как один человек мог перенести столько?..

Его жизнь была неустанной борьбой, но что же это за борьба без всякой надежды на победу?..

Тоталитарный режим, подавление и угнетение личности неизбежно рождали у наиболее активных протест. У иных он иссякал, стоило припугнуть как следует, у других заканчивался на лагерных нарах, у третьих он становился содержанием жизни.

Что значил этот протест в общественном плане? Угрожал ли он системе? Дал ли он хоть какие-то практические результаты? Принес ли свободолюбивой стороне хоть мелкие победы? Никаких. И не поймешь, совершенствовали ли носители протеста саму репрессивную систему, так как инициировали ее активность, или только досаждали ей, потому что у нее было достаточно своих, внутренних причин быть всегда готовой.

Имели ли эти диссидентские проявления (листовки группы Краснопевцева в конце пятидесятых, самиздат шестидесятых-семидесятых, демонстрация шестерых на Красной площади в 1968 году и т.д.) хоть какой-то отклик у широких масс, дали ли они хоть какой-то результат? Никакого. Об этом скажет впоследствии и такой диссидент со стажем как В. Буковский. А ведь жизнь и борьба моего героя пришлись на времена еще более глухие и беспросветные. Там-то уж какой отклик мог быть?

Безумству храбрых поём мы песню? Выходит, что да, безумству. Но не только ему.

Я думаю, что по своим этическим идеалам Б.А.Грязных был стоиком, даже если и не слышал о замечательном философском учении, существовавшем в древних рабовладельческих государствах чуть не тысячу лет назад. Это была философия активных и сильных людей, ее носителями были вольноотпущенник и царь, торговец и кулачный боец. Идеал стоика – человек, который безропотно и мужественно, "стоически" (откуда и пошло это слово) переносит испытания, повинуется неизбежности, судьбе или воле богов. Стоики учили: "Volentum ducut fata, судьбы ведут желающего, нежелающего они тащат.

"Мотив всеобщей обреченности влечет к пессимизму и пассивности, – писал о стоиках профессор Московского университета А.С.Богомолов. – Но идеал "мужественной красоты" и неподвластного обстоятельствам человеческого достоинства саму безнадежность превращает в торжество над обстоятельствами, а покорность им – во внутреннюю свободу".

Судьба предназначила моему герою быть борцом, он следовал этому предначертанию, насколько хватало сил.


В заключение расскажу о том, как сложились судьбы товарищей Б.А.Грязных по делу 1942 года (во всех остальных делах он был единственным обвиняемым). Им также, как и моему герою, расстрел был заменен десятью годами лишения свободы – "каждому", как было принято писать в судебных документах.

Александр Васильевич Земсков, 1908 г.р., уроженец д. Стенькино Троицкого района Рязанской области, русский, образование 8 классов, по специальности радиотехник. Первый раз был арестован 21 марта 1938 г. (на день ареста – начальник монтажного цеха НИИ техники связи РККА), обвинялся в принадлежности к антисоветской троцкистской группе, якобы существовавшей по его прежнему месту работы (фабрика "Шерсть-сукно"), и осужден постановлением Особого совещания НКВД СССР на восемь лет лишения свободы, наказание отбывал в Севвостлаге. По делу 1942 года был признан ближайшим сторонником Грязных.

После освобождения в начале пятидесятых годов проживал в пос. Арэк на территории Дальстроя. В июле 1954 года был освобожден от ссылки, но продолжал работать там же.

По первой судимости был реабилитирован в апреле 1958, по "Горному делу" – в мае 1959 года.

С января 1955 года работал мастером Района высоковольтных сетей. Из характеристики 1958 года: "Работу выполняет хорошо. Неоднократно поощрялся приказами по Району ВВС и Топливно-энергетическому управлению.

Участвует в рационализаторской работе. Дисциплинирован. Активно участвует в общественной жизни коллектива, является членом местного комитета. В быту поведения скромного".

Николай Павлович Волков, 1908 пр., уроженец г.Баку, русский, образование среднее, закончил подготовительное отделение кадров (так в документе. – А.Б.) Института красной профессуры, политическое – высшее, член ВКП(б) с 1927 по 1937 год. На момент ареста – нач. отдела кадров мех.-монтажн. базы Азнефтестроя. Арестован 24 ноября 1937 года, осужден 5 июля 1938 года выездной сессией Военной коллегии Верховного суда СССР (под председательством Матулевича) как участник антисоветской троцкистской диверсионно-вредительской террористической организации на станции Кировабад Закавказской железной дороги по ст. ст. 18-70, 72, 73 УК АзССР на десять лет тюремного заключения.

С сентября-193 8 года отбывал наказание в Новочеркасском политизоляторе, затем был этапирован на Колыму. Отбывал наказание на приисках "Экспедиционный", с 1941 года – на ОЛПе "Речка Утиная". Здесь, как показывал Волков уже в пятидесятые годы, ему стало известно, что его дело 1938 года пересмотрено, приговор отменен, однако из-за начавшейся войны освобождения не последовало.

После приговора 1942 года отбывал наказание в КОЛПе "Пос. Нексикан", с 1949 года – на "Фролыче", в 1950-м – на "Челбанье" (здесь он мог встретиться с Грязных). Был освобожден из заключения с зачетом рабочих дней в ноябре 1950 года. Жил на участке "Октябрьский" прииска "Большевик" (до середины 1955 года – как сыльно-поселенец), работал горным мастером, экономистом. "Выехал на постоянное жительство в ЦРС осенью 1953 года. По сообщению жены, скончался после операции в больнице г. Баку в мае 1959 года.

Николай Степанович Олюнник, 1910 (по другим данным 1907 или 1908) пр., уроженец г. Ленинграда, русский, образование высшее, в 1931 году без отрыва от производства закончил электромеханический институт, по специальности – инженер-геофизик. Арестован 28 мая 1937 года и осужден 21 февраля 1938 года выездной сессией спецколлегии Западно-Казахстанского областного суда в г. Гурьеве за участие в контрреволюционной вредительской организации по ст. ст. 58-7, 58-10 ч. 1, 58-11 УК РСФСР на двадцать пять лет лишения свободы.

Через семнадцать лет, в июле 1954 года, будучи все еще заключенным, Олюнник обратился с первой, как он пишет, в своей жизни жалобой по поводу этого приговора на имя Генерального прокурора. Считая его несправедливым, он сообщал, что основанием для его осуждения послужила авария – обводнение трех скважин (убыток составил 528 тыс. руб.), происшедшая в его отсутствии по вине неопытных молодых специалистов. В жалобе он просил переквалифицировать приговор 1938 года в соответствии с мерой его вины. Однако еще в просьбе о помиловании, написанной после вынесения расстрельного приговора 1942 года, Н.С.Олюнник сообщал, что в марте 1941 года он получил извещение о пересмотре приговора 1938 года: "(...) но начавшаяся война задержала ход моего дела". "Я еще молод, – писал он тогда, – и страшусь умереть смертью преступника. Я в силах исправить все свои ошибки на трудовом или если понадобится на военном фронте".

Н.С.Олюнник скончался в июле 1958 года в магаданской больнице от инфаркта левого легкого. Подводя итог его нелегкой жизни, ветеран Севера, известный магаданцам как автор книги "Человек рождается дважды", тогдашний директор Оротуканского завода В.С.Вяткин в последней характеристике на бывшего заключенного писал:

"Т. Олюнник Н.С. работал на Оротуканском заводе ремонта горного и обогатительного оборудования Дальстроя на Крайнем Севере с 1948 года. За время работы проявил себя как хороший знающий специалист электротехнического производства.

Активно участвовал в общественной жизни завода.

Т. Олюнник в течение ряда лет был председателем цехового комитета и членом завкома профсоюза.

Порученные работы выполнял аккуратно и своевременно.

В быту являлся скромным и отзывчивым товарищем.

Систематически повышал политические знания".

Игорь Осипович Люмкис, 1914 года р., уроженец с. Погребище Погребищенского района Киевской области, еврей, образование – 2 курса педагогического института, профессия – школьный учитель. Арестован 2 августа 1937 года, осужден Особым совещанием НКВД СССР 8 июля 1938 года за КРД на пять лет лишения свободы.

К моменту второго ареста И.О.Люмкис срок наказания уже отбыл и подлежал освобождению. В прошении о помиловании он писал: "Я честно отбыл срок в лагере, я мечтал о том, чтобы вместе со своими 4-мя братьями участвовать в борьбе со злейшим врагом моего народа". Люмкис умер в магаданской больнице от двусторонней крупозной пневмонии 9 января 1943 года.

В конце пятидесятых годов сотрудники УКГБ разыскивали родственников И.О.Люмкиса в Киевской, Львовской и Одесской областях, чтобы известить их о реабилитации бывшего колымского заключенного, но никого (в том числе и названных обвиняемым на допросе в 1942 году четырех братьев – "Люмкис Рохмил, Бенедикт, Лев и Илья Осиповичи, проживали в г. Киеве и Одессе, советские и партийно-газетные работники") найти не удалось.

В 1996 году бывший киевлянин, а ныне профессор-геолог, живущий в Москве, Марк Бердичевский опубликовал в журнале "Континент" (№ 89) стихотворение "Возвращенье", посвященное памяти друзей, погибших в годы Великой Отечественной войны. Одним из них был Мун, Мунька Люмкис, убитый под Киевом в ноябре 1943 года:


И по-прежнему туманный стынет берег за Днепром,

Где в могиле безымянной Люмкис спит последним сном.

Оседает пыль развалин. Возвращается весна.

Мунька, в городе читален наступает тишина.

Слышишь, Мунька, книги мира без тебя лежат в пыли.

"Ладомира" Велимира в печке сволочи сожгли.

Над рекой желтели звезды и чернел разбитый мост.

Ты ли пил предсмертный воздух в этой сутолоке звезд?

Ты ли рвался в древний город, умирающий солдат?

Над тобой ли вился ворон, провожая в медсанбат?..


Кто знает, может быть, тот "умирающий солдат" Муня – не есть ли это уменьшительная форма от имени Рохмил? – был родным братом Игоря Люмкиса, испившего свой предсмертный воздух в Магадане еще в январе?

Валерий Александрович Ладейщиков, 1914 пр., уроженец г. Лысьва, русский, образование незаконченное высшее, быв. член ВЛКСМ, был осужден в 1935 году спецколлегией Свердловского областного суда по ст. 58-10 ч. 1 УК РСФСР на семь лет лишения свободы, отбывал наказание в Севвостлаге, здесь встретился с Грязных, которого знал еще по совместной работе на Урале. К моменту повторного ареста В.А.Ладейщиков наказание по первому приговору отбыл и работал бухгалтером автобазы ЮГПУ (пос. Оротукан).

После вынесения второго приговора, в связи с душевным расстройством, которое он мужественно симулировал, находился в психиатрическом отделении центральной больницы УСВИТЛ (23 км осн. трассы). Здесь вместе с группой заключенных, сотрудников больницы (так судьба свела его еще раз с А.З.Добровольским, о котором я уже упоминал в этом очерке), был в третий раз привлечен к уголовной ответственности. Троих обвиняемых по этому делу, среди которых был и Ладейщиков, Военный трибунал войск НКВД при Дальстрое в декабре 1944 года приговорил к расстрелу, впоследствии расстрел был заменен на пятнадцатилетний срок лишения свободы.

Меру наказания отбывал на Теньке, в том числе и в лаготделении № 4 Берлага – на Бутугычаге. Освободился в 1954 году с зачетом рабочих дней. Работал электриком 1-го сетевого района в нос. Омчак. Продолжал, как и в юности, писать стихи. Печатался в первых выпусках альманаха "На Севере Дальнем" под псевдонимом Валерий Ладэ. В конце пятидесятых годов выехал в центральные районы страны. В 1958 году работал в Иркутске – главным энергетиком на строительстве холодильника, затем переселился в Краснодарский край.

Мазуренко Макарий Прокофьевич, 1911 г.р., уроженец с. Зеленый Рог Букского района Киевской области, украинец, образование – незаконченное высшее, преподаватель техникума.

Сын кулака-лишенца, М.П.Мазуренко с юных лет испытал многие из невзгод, выпадавших на долю социально-чуждого элемента. В первую очередь это коснулось получения образования. В 1929 году он был исключен из кооперативной профшколы, в которой успел проучиться два года, – за сокрытие своего социального происхождения. В 1934 году – из Киевского университета, куда поступил, по мнению администрации, "обманным путем". В следующем году с той же формулировкой его исключили из Днепропетровского университета.

В сентябре 1935 года М.П.Мазуренко был арестован в Ташкенте, где тем же '"обманным путем" получил должность преподавателя истории в горном техникуме, был обвинен в контрреволюционной пропаганде и осужден спецколлегией Верховного суда УзССР на восемь лет лишения свободы.

В лагпункте "Речка Утиная" был лекпомом, что давало ему возможность реально содействовать планам Б.А.Грязных по спасению наиболее "полезных родине" заключенных.

Мазуренко освободился из лагеря еще в 1951 году, в 1954 году, после того как с него было снято и спецпоселение, выехал в Караганду. Здесь работал на автобазе учетчиком, ст. механиком, механиком по ремонту автомобилей. Заболел туберкулезом.

В марте 1958 года был в третий раз привлечен к уголовной ответственности. Судебная коллегия по уголовным делам областного суда установила, что "Мазуренко после освобождения из заключения, проживая в гор. Караганде в 1954-1958 годах, среди своего окружения проводил антисоветскую агитацию, высказывал злобные клеветнические измышления в отношении политики Коммунистической партии и Советского правительства, охаивал советскую действительность".

Проведенная на месте и амбулаторно (здесь исследования особой тщательностью не отличались) судебно-психиатрическая экспертиза установила, что Мазуренко страдает "душевным заболеванием в форме параноидального развития личности". С тем же диагнозом, что и Грязных, Мазуренко был направлен в то же учреждение – Казанскую тюремную психбольницу.

Можно представить, какой была эта встреча друзей после пятнадцатилетней разлуки.

Уже через год М.П.Мазуренко удалось вырваться из этого учреждения. В марте 1960 года он был реабилитирован Военной коллегией Верховного суда СССР по приговору 1942 года – "по вновь открывшимся обстоятельствам", т.к. авторитетная экспертиза института им. Сербского в его действиях тех лет признаков душевного расстройства не нашла, по мнению маститых ученых, оно у Мазуренко наступило несколько позднее. Решение о реабилитации было объявлено Мазуренко в одном из отделений милиции Караганды.




МАГАДАНСКОЕ “ДЕЛО” МАНДЕЛЬШТАМА


К этой статье было бы справедливым поставить еще одну, вполне традиционную рубрику – “По следам наших выступлений”. Потому что стоило мне в интервью, данном газете “Территория”, посетовать на бесплодность попыток документально подтвердить или опровергнуть факт пребывания в колымской неволе поэта Осипа Мандельштама, как документы все-таки нашлись, и историю многолетней давности можно было считать завершенной.


А началась она для меня тридцать лет назад, когда я, корреспондент “Магаданского комсомольца”, не раз допрашивал Валентина Валентиновича Португалова, явно благоволившего нашей газете, стараясь выведать у него имена товарищей по несчастью, оказавшихся на Колыме. Но так, вероятно, неумелы и робки были те мои расспросы, думаю я сейчас, так, возможно, еще силен был над моим собеседником гнет недавней неволи, не позволявший делиться личными тайнами, если в тех беседах-разговорах, а вслед за ними и в моих домашних записях так и не появились тогда имена, которые Валентин Валентинович наверняка знал, не мог не знать, потому что этими сидельцами были его однокашники по литературному институту: Галина Воронская, Александр Шевцов, Михаил Гай или, еще ближе, – его соседи по лагерному бараку.

Не удержусь, коль скоро повествование и так несколько уклонилось в сторону, и процитирую сохранившееся в бумагах Валентина Валентиновича письмо, отправленное в марте 1967 года Михаилом Ереминым из города Шацк Рязанской области:

Первое наше знакомство было в 1938 году в поселке Спорный. Мне тогда шел двадцать первый год.

“Вспоминаю грязный барак, арестантские нары, омерзительного старосту татарина, его звали “татарское иго”. Я сейчас не помню, на каких именно нарах вы спали, мы с Игорем Брешковым обитали на верхних нарах. Внизу ютился старик Зенкевич. Где-то недалеко помещался Игорь Поступальский, Лева Гладков, Лева Горький, с которым мы впоследствии спали на одних нарах… Ну, не буду больше вспоминать, слезы наворачиваются на глаза и в горле стал острый ком”.

“Старик Зенкевич”, по всей вероятности, Павел Болеславович Зенкевич, председатель секции перевода (с 1934 года) Союза писателей СССР, переводчик с украинского, белорусского, польского, немецкого, друг Московского камерного театра, на сцене которого шло несколько спектаклей по пьесам, переведенным П. Б. Зенкевичем, друг венгерского коммуниста Матэ Залки, в “доиспанские” еще времена. Он погибнет на Колыме.

Игорь Стефанович Поступальский, поэт, переводчик, эссеист, дождется освобождения и будет работать вахтером Дома культуры и продолжать знакомство с Португаловым, тоже освободившимся и ютившимся уже с семьей в комнатке расположенного рядом барака.

Зенкевич и Поступальский были осуждены по московскому делу вместе с расстрелянным позднее здесь, на Колыме, поэтом Владимиром Нарбутом.

Лев Гладков, проходивший по тому же московскому делу, что и Валентин Португалов, после освобождения будет некоторое время заведовать литературной частью в Магаданском театре. Возможно, что именно по его протекции театр получит и поставит (один из первых в стране) водевиль, написанный его братом Александром – “Давным давно”.

А сколько еще других, не известных мне имен мог бы назвать Валентин Валентинович!.. Мог бы, если бы наши беседы происходили, скажем, лет двадцать пять спустя, в середине восьмидесятых, в период ошеломившей нас всех гласности.

Но имя Осипа Мандельштама тогда в беседах звучало. По словам Португалова, поэт то ли был привезен сюда и погиб в лагере на Утинке, то ли не доехал до Колымы, погиб на владивостокской пересылке. Такова была молва, легенда. А печатных, литературных источников в то время (да и многие годы спустя) практически не существовало. Перелистав тома Краткой литературной энциклопедии, я встретил упоминание Колымы только в двух писательских биографиях, а надо ли говорить, что присутствовала она в судьбах куда большего числа литераторов!

В начале восьмидесятых та давняя информация В. Португалова получила вроде бы подтверждение: приехавший в Магадан поэт Валентин Сорокин, немало общавшийся в юности с Борисом Ручьевым (о котором точно известно, что он отбывал наказание на Колыме), пытался найти здесь следы судьбы Мандельштама.

Спустя еще несколько лет сразу несколько источников назвали, наконец, местом гибели поэта пересыльный лагерь под Владивостоком “Вторую речку”. Я в это время был уже допущен к работе над архивными материалами, немало общался с работниками правоохранительных органов, и один из них в частной беседе сообщил мне, что недавно, год или два назад, держал в руках дело Мандельштама.

Я не мог не верить этому человеку. По всей вероятности, у него в руках было личное дело заключенного (а какое еще? Архивное следственное дело Мандельштама 1938 года должно храниться в Москве, предполагать, что проводилось еще какое-то следствие, было едва ли вероятным). Но – и это я уже знал достаточно твердо – личное дело заключенного хранится в архиве по месту его смерти. Как же оно могло попасть в Магадан, если Мандельштам умер на “Второй речке”?

Значит… Нет, конечно, это еще ничего не значит. Возможно, произошла какая-то ошибка, скажем, готовили этап на Колыму, в него попал и Мандельштам, уже отложили для отправки личные дела з/к (две или три тысячи), а потом оказалось, что Мандельштам ехать не в состоянии, и дело ушло без него.

Какой может быть еще вариант?

Нужно было самому, своими глазами увидеть эту папку, чтобы понять, как это все тогда происходило. А вот получить дело мне не удавалось.


Об этом я и рассказал корреспонденту газеты “Территория” Галине Федченко, среди читателей газеты нашелся еще один человек, который видел это дело – правда, издали – магаданский историк Давид Райзман, который не преминул мне тотчас же сообщить об этом. Я счел, что у меня есть достаточно оснований, чтобы обратиться за ответом к начальнику ИЦ областного управления внутренних дел С. А. Блинде.

– Да, – сказал Стефан Ануфриевич и выдержал паузу, в течение которой состояние мое моталось от надежды к отчаянию и обратно, – дело у нас это… есть. Вы его очень хотите посмотреть?

Господи, ну неужели это нужно было спрашивать?

Как я узнал потом, удостовериться в серьезности намерений было действительно нужно: к делу проявляется очень большой, необыкновенный даже интерес – вплоть до предложений продать его за весьма крупную сумму. Посему было решено хранить его особенно надежно и всякое там любопытничание исключить напрочь.

Итак, дело заключенного Мандельштама (№ В-3-2844) в Магаданском архиве действительно существует – всего несколько тронутых временем страничек- документов и известная уже по многим публикациям фотография, снятая в начале следствия. Из документов мы узнаем (или находим подтверждение тому, что знали), что Мандельштам Осип Эмильевич, 1891 г. р., уроженец Варшавы, основная профессия – писатель, узкая – поэт (так и сказано), прибыл в Приморское отделение Севвостлага 12 октября 1938 года. Место работы до ареста – Воронеж, драм. театр, лит. консультант. Арестован 3 мая 1938 года. Дело рассматривало Особое совещание НКВД СССР. Выписка из протокола заседания выглядит так (здесь и далее документы приводятся без правки):

“Слушали:

77. Дело № 19390/ц о Мандельштам Осипе Эмильевиче, 1891 г., сын купца, б.(ывший) эсер.

Постановили:

Мандельштам Осипа Эмильевича за к.-р. деятельность заключить в исправтрудлагерь сроком на пять лет, сч. срок с 30/IV-38 г.

Дело сдать в архив.

Отв. секретарь Особого совещания (И. Шапиро)”.

Обращает внимание, что начало срока наказания не соответствует фактической дате ареста. Как это объяснить, если арест был действительно произведен 3 мая (или 2 мая, как указывает, со слов очевидцев, П. Нерлер – см. “Последние дни поэта”, альманах “На Севере Дальнем”, 1991 г., № 2, с. 6), – я не знаю. Можно предположить, что отсчет в постановлении Особого совещания шел от даты, указанной в ордере на арест, – тогда это просто оплошность делопроизводителя.

Характерным для подобного документа является отражение в констатирующей части обстоятельств, так или иначе компрометирующих, по меркам того времени, поэта – сын купца, бывший эсер, хотя ни одно из них, несомненно, ни в коей мере не отражало действительно существенных сторон личности поэта.

В Приморском отделении Севвостлага О. Э. Мандельштам прожил полтора месяца, 26 декабря его поместили в больницу, на следующий день был составлен акт (№ 1911):

“Мы, нижеподписавшиеся, врач Кресанов, деж. мл. фельдшер Эргешот (исполненный, вероятно, на стеклографе стандартный бланк акта заполнен небрежно, содержание записи приходится расшифровывать подчас предположительно) деж. ком. (комендант? фамилия неразборчива. – А.Б.) составили настоящий акт о смерти в больнице ОЛП СВИТЛ НКВД.

Фамилия, имя, отчество – Мандельштам Осип Эмильевич.

Год рождения 1891.

Откуда происходит – Польша.

Кем осужден – О/С НКВД СССР 2 VIII-38.

Срок статья КРД 5 лет.

Последнее место жительства – г. Калинин.

Причина смерти – паралич сердца, а/к склероз.

Труп дактилоскопирован 27/XII-38.

Ввиду ясности смерти труп вскрытию не подвергался”.

К акту приложена дактилокарта.

В конце 1998 года газета “Комсомольская правда” в статье “В тот день мело по всей России” снова обратилась к обстоятельствам смерти поэта Мандельштама. Ее автор И. Коц после сообщения о том, что заключенный Мандельштам умер 27 декабря 1938 года в лагерном лазарете, безосновательно, на мой взгляд, утверждает, что “…факт смерти был засвидетельствован только 31 декабря…” (“…стало быть, – продолжает автор, – дни и ночи до погребения он лежал, как было заведено, на улице…”). Не пытаясь опровергнуть грустную погребальную практику тех лет, – есть многочисленные свидетельства того, что на Колыме тела умерших заключенных на долгие зимние месяцы складировались, как бревна, в сараях, чтобы быть захороненными лишь с наступлением тепла, когда легче станет вырыть могилы, – должен заметить, что вопрос о дополнительном освидетельствовании не мог (спустя четыре дня!) возникнуть.

Но каким образом документы на заключенного Мандельштама, если он умер и был похоронен на “Второй речке”, оказались в Магадане?

Среди подшитых в дело бумаг имеется подлинник письма вдовы поэта Н. Я. Мандельштам, с которым она обратилась в Главное управление лагерей в феврале 1939 года:

“Мне известно, что мой муж, заключенный Мандельштам Осип Эмильевич, умер во Владивостоке (С.В.И.Т.Л. 11 барак 5 лет КРД), так как мне был возвращен денежный перевод (а не посылка, как пишет П. Нерлер в указанной статье: “Сходив на почту, Надежда Яковлевна вернулась домой с посылкой, прибывшей из Владивостока “за смертью адресата”). Дата смерти определяется между 15/XII-1938 и 10/I-1939 г.

Прошу управление лагерей проверить мои сведения и выдать мне официальную справку о смерти О. Э. Мандельштама. Надежда Мандельштам”.

К письму имеется приписка, свидетельствующая о бедственном положении, в котором находилась в тот момент сама заявительница:

“Ответ прошу сообщить по адресу: Москва, Старосадский, № 10, кв. 3. Александру Эмильевичу Мандельштаму. У меня в данное время адреса нет, так как временная прописка в Москве кончилась, и я ищу помещение под Москвой”.

Из ГУЛАГа НКВД СССР это письмо, вероятно, было переслано в Приморское отделение Севвостлага, откуда оно 20 мая 1939 года было отправлено в Магадан, нач. ОАГС (ЗАГС? – А.Б.) УНКВД по ДС с сопроводительным письмом следующего содержания:

“При этом направляется переписка родных с извещением о смерти з/к Мандельштама О. Э. для непосредственного ответа заявителю”.

Других писем, кроме приведенного Н. Я. Мандельштам, в магаданском деле нет, но есть упомянутые документы, которые, вероятно, и являются “извещением о смерти”.

А. Э. Мандельштам, брат поэта, получит официальное свидетельство о смерти О. Э. Мандельштама только через год, в июне 1940 года (см. П. Нерлер, ук. статья, с. 8). Копии этого свидетельства в магаданском деле нет.

Впрочем, с некоторой степенью вероятности можно предположить, что УНКВД по ДС “непосредственный ответ” заявителю не дало, перестраховалось, адресовав этот вопрос для разрешения в Москву. Дело в том, что до середины пятидесятых годов Главное управление лагерей, как явствует из определенного числа виденных мною запросов, а также из других источников, ответов заявителям никаких не давало – такое, видимо, было правило. В этих условиях УНКВД по ДС могло не решиться нарушить дисциплину, рассудило примерно так: Москва установила этот порядок, пусть она и нарушает его, если хочет.

Более странным здесь выглядит тот факт, что письмо, адресованное в Главное управление лагерей, оказалось во Владивостоке – ведь у ГУЛАГа имелось достаточно сведений, чтобы ответить самостоятельно. Но, видимо, не пожелали, а устроили некоторую бюрократическую издевку: вы, чистоплюи-гуманисты, допустили “утечку информации” – перевод с отметкой о смерти адресата вернули, вот теперь и выкручивайтесь! А чиновники в Приморском отделении тоже не лыком шиты оказались: у нас начальство в Магадане есть – пусть оно и решает!..

Так или примерно так двигалась эта неторопливая, бесчеловечная и злорадная карусель. Скрип отлаженной бюрократической машины оказался запечатленным в Магаданском архиве.

АВТОР благодарит начальника ИВЦ УВД С. А. Блинду и бывшего сотрудника архива Л. Н. Бибикову за содействие в ознакомлении с представленными материалами.


Послесловие 2003 года: МАНДЕЛЬШТАМА И ПОСМЕРТНО ВОЗЬМУТ ПОД ОХРАНУ


Олег Жунусов из Владивостока:

“Памятник Осипу Мандельштаму, единственный в России, был открыт во Владивостоке в 1998 году. Скульптуру изготовил местный автор Валерий Наживин. Место выбрали символическое. Именно здесь, в районе Владивостока под названием “Вторая речка”, находился лагерь для заключенных, в котором и умер в 1938 году во время пересылки 47-летний Осип Мандельштам.

Но даже после смерти страдания поэта не закончились. Впервые его памятник осквернили в 2000 году. Бетонной скульптуре поэта вандалы отбили нос, выкололи глаза и отломали руку. Автор восстановил памятник. Причем в этот раз скульптуру было решено отлить из чугуна. Обсуждалась возможность установки скульптуры на территории флотского учебного заведения, но передумали. Сохранить-то памятник удастся, но кто же его увидит за военным забором на территории с пропускным режимом?! Автор долго не решался возвращать скульптуру на место, но все-таки ее водрузили на старый пьедестал. Однако в прошлом году памятник вновь пострадал от рук вандалов. На этот раз его облили белой краской. В этом году история повторилась.

Чем не угодил неизвестным вандалам знаменитый поэт, можно только догадываться. Возможно, не последнюю роль сыграло его еврейское происхождение. В районе, где установлен памятник, на стенах и заборах можно увидеть намалеванные знаки русских националистов: символ Русского национального единства – стилизованную свастику “коловрат” и собственно свастику. Но схватить за руку ни любителей нацистских граффити, ни осквернителей памятника Мандельштаму (если это разные люди) милиции не удалось…

После очередного, пятого по счету нападения вандалов на памятник Мандельштаму к мэру города обратился ректор Владивостокского государственного университета экономики и сервиса Геннадий Лазарев, предложивший перенести скульптуру на охраняемую территорию вуза.

– Памятник будет отреставрирован. На территории ВГУЭС установят для него новый постамент, и во втором квартале этого года памятник перенесут, – заверила руководитель пресс-службы мэрии Ольга Анча”.

“Известия”, 14 января 2003 г.




ЗАГАДКИ ГОРЕСТНОЙ СУДЬБЫ


Осуждены безвестные могилы

Безмолвьем дней отсчитывать века...


– в их ряду видел и свою могилу этапируемый на Колыму заключенный, автор этих строк. Стихотворению он предпослал эпиграф из очень известного поэта тех лет Василия Князева:


Мы пассажиры разбитого брига.


Василий Князев еще благополучно здравствует в Ленинграде, но и ему не миновать Севвостлага – через 4 года и 4 месяца его похоронят в пос. Атка. А только двигаясь в сторону Колымы, Сергей Лохвицкий предчувствовал:


Там жизнь сурова и убога.

Приходят редко корабли.

И нам, изгнанникам Земли,

Железных сроков не переступить порога.


Угрюмый страж – лохматый океан,

И сопки, и тайга бессменны.

Лишь одинокие антенны

Внимают голосам далеких стран…


Пройдут года, врастая в тыщелетья,

И встанет жизни новая гряда:

Из недр тайги возникнут города,

Задышат фабрик пышные соцветья.


Нам не увидеть, нет,

Расцвета буйной силы,

И гимн побед восславит новая рука.

Осуждены безвестные могилы

Безмолвьем дней отсчитывать века…


(Так думал я в пути, в вагоне,

на нижней полке в темноте,

Июнь 1933 г., ст. Вяземская).


В истории Магадана все еще довольно близко. И первый пароход. И первый дом. И первый этап. Знаем мы имена и многих первых его жителей.

Первого строителя и первого геолога, первого директора Гостреста и первых жертв Севвостлага. А если говорить о культурной истории города, то первого учителя, первого архитектора, первого журналиста, первого прозаика…

А первым магаданским поэтом (или, по крайней мере, одним из самых первых) может быть назван актер и музыкант самой первой магаданской театральной труппы заключенный Сергей Лохвицкий, стихи которого я только что цитировал.

Он вошел и в число первых двадцати тысяч колымских заключенных (№ личного дела 19994), поступил в СВИТЛ (Владивостокское отделение) 20 июня 1933 года, 15 июля был доставлен в Нагаево и с 26 июля числился за Комендантским лаг. пунктом, к которому были приписаны и работники Клуба УСВИТЛ, куда Лохвицкий был определен в качестве актера.

Он проведет на Колыме меньше десяти лет, а точнее, поскольку заключенные считали и пересчитывали дни неволи, как верующие перебирают четки, 8 лет 8 месяцев и 13 дней, пока она не превратит его в искалеченный труп, который невозможно будет даже идентифицировать – обмороженные пальцы не оставляли четких отпечатков. Впрочем, если они и были бы получены, сравнить их все равно было бы не с чем.

Страшные испытания выпали на долю этого человека. А поначалу казалось, что после того удара судьбы – постановления Коллегии ОГПУ, определившего ему десять лет заключения в исправтрудлагере, – именно Колыма станет его спасением. Здесь он вернулся к работе по специальности – был актером, музыкантом, режиссером, диктором, руководителем самодеятельных лагерных коллективов в Магадане, Оротукане и даже на “командировке” с особо жестким режимом “Нерига”. Здесь к нему пришло счастье: приехала любимая женщина (в берзинские времена и такие мечты-ходатайства исполнялись!), здесь у него родилась дочь…

Здесь он писал стихи: и не только грустные элегии (они преобладали) и шутливые зарисовки совсем не тяжелого быта (а в Магадане его трудно было даже считать заключенным, потому что в лагере он, после назначения в Клуб УСВИТЛа, не пробыл и дня, если не считать 15-суточного ареста за появление на репетиции в нетрезвом виде), но и колыбельные песни для новорожденной Тунгуси… И едва ли можно считать только наигранным, а потому и насквозь лицемерным пафос, с которым звучит марш “Так держать!”, посвященный “Пионеру Колымы Э. П. Берзину”:


В край забытый, в край печальный,

Сквозь простор охотских вод

– Курс на Север! К бухте дальней! –

Вождь и партия дает.


– Так держать!

Тебе, Отчизна, —

Пламя сердца и ума;

Расцветай счастливой жизнью,

Край суровый – Колыма!


И в глуши, средь сопок хмурых,

Бьет кирка, звенит топор…

По тропам, где шли каюры,

Запевает песнь мотор.


– Так держать!


В глубь тайги, навстречу ветрам

Продвигается шоссе,

С каждым новым километром

Приближая край к Москве.


– Так держать!


Марш, согласно авторской надписи на черновике стихотворения, был премирован на конкурсе газеты “Советская Колыма” в марте 1936 года.

(В фондах Магаданского областного краеведческого музея хранится фотография Э.П. Берзина, стоявшая на рабочем столе его секретаря Эсфири Самойловны Лейзеровой. На обороте фотографии рукой Э.С. написаны именно эти слова: “– Так держать! Тебе, Отчизна, – Пламя сердца и ума…”).

Москва еще не раз появится в стихах Лохвицкого как самый дорогой ему город, а родной ему была Самара.

Сергей Владиславович (архивное дело заключенного содержит рекордное, по-моему, количество искажений его отчества – даже похоронен он как Владимирович, Сергеем Владимировичем он назван и в извещении о смерти, направленным УСВИТЛом в московский ЗАГС), но все-таки Сергей Владиславович Лохвицкий родился в Самаре в 1895 году. В учетно-стат. карточке указано, что его мать, Лохвицкая Мария Николаевна, являлась народной учительницей, тогда это было не звание, а должность. Сведения об отце отсутствуют. По непрочным семейным легендам, отец С. В. Лохвицкого был военным, чуть ли даже не генералом, впрочем, возможно, что генералом был его дед…

Российская история знает нескольких генералов Лохвицких. Один из них командовал (весьма свирепо) Русским экспедиционным корпусом во Франции в годы первой мировой войны. Второй (впрочем, это могло быть одно и то же лицо) был одним из двух командармов в гражданскую войну у Колчака. Может быть, кому-то из них и приходился родственником Сергей Владиславович, но все это очень зыбко.

В Самаре Сергей Лохвицкий окончил гимназию, далее, видимо, получил и какое-то военное образование (училище или курсы?), потому что, как следует из учетно-стат. карточки, в 1916-18 годах он был “младшим офицером”.

В другой карточке, составленной через шесть лет после первой, присутствует такая вот лаконичная запись:

Служба в армиях: Старой Да

Белой Да

Красной Да

– возможно, что в этих “да, да, да” и была заложена та мина, которая взорвалась в судьбе Лохвицкого в 1933 году.

Службой у белых обозначено пребывание Лохвицкого в должности обер-офицера для поручений (если я правильно расшифровал не очень четкий текст) в Народной армии Комуча в 1918-20 годах.

Справка. Комитет членов Учредительного собрания (Комуч) контррев. белогвард.-эсеровский орган власти на терр. Ср. Поволжья и Приуралья в июне-сент. 1918. Образован в Самаре после захвата города белочехами (БЭС, Москва, 1980). В редакции 1991 г. (БЭС) Комуч обозначен как антисоветский эсеровский орган власти. Коллегии ОГПУ, рассмотревшей дело Лохвицкого в 1933 году, пригодилась бы любая из этих формулировок.

Его служба в Красной армии была скромной и недолгой – пять месяцев в должности делопроизводителя Иркутского губвоенкомата в 1922 году.

А уже в 1924 году, успев окончить курс Московского филармонического училища, он вступает на актерскую стезю. В упомянутой карточке Лохвицкий указывает, что участвовал в театральных труппах Радова, Сагайдачного и других в разных городах СССР.

Каких-либо подробностей актерской деятельности Лохвицкого в тот период найти не удалось, но, возможно, и к его работе имеет отношение весьма резкая заметка, опубликованная в газете “Комсомольская правда” 19 августа 1925 года:

“Почему в рабочих районах Москвы… гастролирует пошлая, никому не нужная “Передвижная оперетта под руководством Б. Радова”? Дворец имени Ленина – и вдруг нечто вроде “Коломбины” или “Голландочки”.

Что же не устраивает сурового критика в работе труппы Радова?

“… на эту “Передвижку” идет комсомолец, красноармеец, рабочий – и попадает в атмосферу любовных похождений какого-нибудь “наследного принца”, или любуется сиятельной графиней, которая, видите ли, только “переоделась” проституткой, и т. д.” (См. М. Текилов, “Ваську вышибли с ячейки, брошу я его любить” – “Комсомольская правда”, №85 (20385), 9 мая 1992 г.).

В 1930-31 годах Сергей Лохвицкий работает актером в Московском инструктивно-показательном театре – это, судя по названию, что-то вроде какого-то эталона театрального искусства, не идущего, естественно, ни в какое сравнение с радовской “передвижкой” – УМВП (аббревиатуру расшифровать не удалось).

С 1932-го и по день ареста – актер и музыкальный оформитель Московского синтетического театра. “Синтетичность” в постановках этого коллектива достигалась и с помощью киноиллюстраций, которыми заведовал все тот же Лохвицкий.

Он был арестован 4 февраля 1933 года и 27 апреля осужден на десять лет по ст. 58-11, 2 УК РСФСР. Коллегия ОГПУ, равно как и другие внесудебные органы – Особые совещания, Тройки приговор свой не раскрывали, оттого и нет возможности судить о составе преступления Лохвицкого – можно лишь ориентироваться на указанные пункты обвинения: 58-11 – организационная деятельность, а равно и участие в организации, образованной для подготовки или совершения одного из контрреволюционных преступлений, 58-2 – одно из самых тяжких преступлений этой главы, идущее вслед за изменой родине: вооруженное восстание или вторжение в к-р целях на советскую территорию. Оттого и мера наказания могла быть назначена предельной.

Впрочем, сам Лохвицкий, вопреки, казалось бы, очевидному – выписке из протокола заседания Коллегии ОГПУ, находившейся в его личном деле заключенного, при генеральной проверке, осуществлявшейся в 1941 году, потребовал записать, что он был осужден лишь по пунктам 10 (к-р пропаганда) и 11 ст. 58 (ответ записывался в случае расхождения с данными л/дела – с какой целью?). Указанная им квалификация присутствует и в некоторых других документах личного дела з/к Лохвицкого, заполнявшихся после 1939 года. Обратим внимание и на эту странность.

Два первых колымских года Лохвицкий проводит в Клубе УСВИТЛа. Сначала как актер, но вскоре выдвигается на руководящую должность, которая в картах зачета рабочих дней обозначается то как помощник худ. руководителя, то как заместитель. Его “трудовые характеристики” подписывает обычно Г. П. Шнабель, личность в истории магаданского театра совершенно легендарная: по неподтвержденным данным, он прибыл в Нагаевскую бухту с первым дальстроевским десантом в феврале 1932 года и в мае 1933 года осуществил здесь первую театральную постановку. Положительно отзывается о Лохвицком и малограмотный “воспитатель” (его фамилию расшифровать не удалось) – особенно в части посещения политзанятий и их “усвояемости”.

Дважды за этот срок поведение з/к Лохвицкого заслуживает благодарности лагерного руководства, в первый раз он премируется 2-недельным окладом (а платили заключенным в то время не хуже, чем вольнонаемным), во второй раз – наступала зима 1935 года – свитером.

Как итог производственных успехов (к сожалению, ничего конкретного об актерских работах Лохвицкого в его личном деле нет) и хорошего, с точки зрения администрации, поведения – регулярный зачет рабочих дней и сокращение срока наказания. К апрелю 1936 года оно достигло 638 дней, а потому выйти на свободу Лохвицкий должен был уже в начале мая 1941 года. Должен был.

Но придет 38-й год, и все зачеты у Лохвицкого, как и у десятков тысяч других зека-каэров, будут аннулированы. На его новых “картах зачетов” каждый квартал будет появляться штамп “календарно”, т. е. находиться в заключении ему предстояло весь отмеренный постановлением срок.

А пока он грустит о Москве, мысленно бродит по любимым улицам…


По Арбату – и в Сивцев Вражек,

Загляну в “край былых мансард”.

Афанасиевский1… “Э… – скажут, —

Адресат выбыл год назад”.


Я пройду средь былых бессонниц

По бульварному “А” кольцу

И у Пушкина племени “модниц”

Улыбнусь чужому лицу…


И просторам твоих изумляясь

Новоявленных площадей,

И тебе, родная, покаюсь

В час пустынный… одной… без людей.


Но в фрагментах оставшейся неоконченной поэмы “Домик” (автор посвящает ее коллегам, хранящим память “содружественности”) он найдет теплые слова и о своем новом, магаданском пристанище:


Наш “домик” 2 ласков и приветен,

Наивно прост, холодноват,

В снега сугробами прижат,

Но все ж достаточно заметен.

И словно некий Робинзон,

От трех палаток отделен.


К нему порой такая нежность

И память добрая ему —

Мы здесь, встречая неизбежность,

Зимуем первую зиму.


Стоит один на снежном поле,

Покорный вьюгам и ветрам,

Теократическою3 волей

Он коллектив не “труд”, а “драм”.


В этом домике свой быт, свои страсти:


… Едва ль друзьями не отмечен

Гостеприимной теплотой,

И гость, попавший невзначай,

Получит “перманентный” чай.


У нас в почете также трубки4,

И Эренбург у нас в ходу.

Порой рифмуем “мясорубки”

Мы с “Попугаем какаду”5.


Была “эпоха квадратуры”6

Чревата рядом бурных сцен.

И Долгорукий7 – как Верлен,

И рифмы шнабельской халтуры…


Видимо, в конце 1935 года по неизвестной причине Лохвицкий покидает труппу театра и поступает в распоряжение зав. радиоузлом Б. Е. Гехтман. Сестра известного драматурга и писателя, ставшего первым магаданским прозаиком (его книга “Золотая Колыма” вышла в Хабаровске в 1937 году) И. Е. Гехтмана (в Магадане он работал зам. редактора газеты “Советская Колыма”) и жена одного из самых главных помощников директора Дальстроя Л. М. Эпштейна (оба они будут арестованы в конце 1937 – начале 1938-го и погибнут в тюремных застенках), Белла Ефимовна была талантливым организатором и добрым человеком.

Такой она сохранилась и в памяти одного из первых магаданских дикторов А. И. Виноградова, живущего ныне в Москве. А вот о своем коллеге Лохвицком он в ответ на мою просьбу вспомнить смог немного – да, видел, Лохвицкий принимал участие в концертах, которые передавались по радио, но штатным работником радиоузла, кажется, не был.

Ну это – как считать. Лохвицкий был заключенным, переведенным теперь в ОЛП Управления связи (впрочем, как свидетельствует в “карте зачета” за первый квартал 1936 года нач. лаг. подразделения Козачков: “И вообще лагерь не посещает”), и местом его работы был радиоузел, где он числился как артист-речевик и певец.

“Качество работы хорошее. Отдается работе с увлечением… Качество работы высокое, отношение к труду добросовестное” – такие “трудовые характеристики” подписывает ему Б. Е. Гехтман.

Однако через полгода он оказывается уже в Оротукане – диктором местного радио (“Качество работы диктора является примерное на трассе” – из “трудовой характеристики” за июль-сентябрь 1936 года), затем музыкальным руководителем: “Интенсивен. Работоспособен. Дисциплинирован. К труду относится добросовестно. Руководит кружками (хоров., музыкальн.). Помогает культурно расти всем актерам и музыкантам оркестра” – октябрь-декабрь 1936 года.

Довольно им и самое высокое лагерное начальство. 23 ноября того же года начальник УСВИТЛа Филиппов награждает Лохвицкого, муз. руководителя ОЛП ЮГПУ, почетной грамотой. А через две недели тот же Филиппов объявляет благодарность с занесением в личное дело тому же Лохвицкому (номер л/дела тот же), но уже как музыкальному руководителю ОЛП СГПУ, находившегося в Хатыннахе, за 150 км от Оротукана. Едва ли Лохвицкий мог занимать одновременно две эти должности. Видимо, во втором приказе ошибка.

Работа ладилась, а вот семейная жизнь нашего героя оказалась нарушенной – жена с дочерью, видимо, остались в Магадане. Он пишет нежные лирические стихи и колыбельные песенки (в черновиках имеется и их нотная запись) дочери Тунгусе (он прозвал ее Тунгусочкой, раз родилась на Севере), которую еще ни разу не видал:


Я тебя еще не знаю…

… Ходит ветер за окном.

Спи, девчура, спи, родная,

Безмятежным сладким сном.


Под звездой любви, малютка,

Ты явилась в этот край,

И в хорошую минутку

Ты об этом вспоминай.


Повторенный новым веком,

Буду жить в тебе и я.

Будь ты – “просто человеком”,

И живи, живи – любя!


Дочь свою он так и не увидит. В конце марта 1937 года (все в те же берзинские времена, когда, казалось, ничто не предвещало беды) судьба Лохвицкого совершает еще один гибельный поворот: УРО УСВИТЛа распоряжается перевести его на спецкомандировку “Нерига” все того же ЮГПУ. Она станет для Южного управления, вероятно, тем же, чем “Серпантинная” для Северного, но пока з/к Лохвицкий пребывает здесь на вполне “придурочной” должности буфетчика, а в “свободное” время руководит хоровым кружком и джаз-оркестром (ай да командировочка!).

Эта “общественная” работа, видимо, целиком занимает его, и относившийся к Лохвицкому вначале вполне дружелюбно (запись в “трудовой характеристике”: “хороший, трудолюбивый и аккуратный”) зав. МХЧ (материально-хозяйственной частью) Пеньков через три месяца уже высказывает недовольство: “Мало интересуется должностью буфетчика”. Но, значит, совсем неплохо живется нашему герою на спецкомандировке, если он такой должностью как бы пренебрегает.

А потом наступает провал. Провал в документации – на два года и восемь месяцев. И только в июле 1940 года Лохвицкий обнаруживается на прииске “Мальдяк” (это в те времена Западное ГПУ) в роли забойщика, т.е. на самой тяжелой работе. Здесь, несмотря на высокий процент выработки (100, 95, 85, 100, 101, 95), начальник второго отделения Ковалев дает ему по итогам 1940 года характеристику отрицательную: “Симулянт. В лагере не дисциплинирован”. К КВР (культурно-воспитательной работе), в который з/к Лохвицкий блистал в предшествующие годы, он уже не допущен – видимо, по “статейности”, как тогда писали.

Чем объясняется провал в документации? Ответ дает скромный листик из л/дела заключенного: УРО Севвостлага извещает ГУГБ НКВД СССР о том, что з/к Лохвицкий 19 мая 1938 года “убыл в УНКВД” – выходит, что перевод на “Неригу” был неспроста, вот вам и джаз-оркестр на штрафняке! В том же извещении есть и ссылка на соответствующий (секретный) приказ наркомата, оформлявший перевод лагерника в подследственные.

Никаких сведений об этом новом деле Лохвицкого в нынешнем Магаданском архиве нет. И оттого о нем можно строить разные предположения. Вплоть до того, что было оно особо секретным (на старой обложке л/дела заключенного присутствует малоразличимый номер, начинающийся с одного или двух нулей) и потому было отправлено на рассмотрение в Москву (не исключено, что вместе с подследственным), там было прекращено (опоздало – в середине 38-го года репрессии пошли на убыль, это известно и по движению главного колымского дела тех лет – № 17777) и, возможно, уничтожено. А может, и вернулось, и была в нем какая-то поправка, касавшаяся квалификации 1933 года. Оттого и исчез в документах п. 2 ст. 58 УК.

“Убыл из УНКВД” Лохвицкий только 29 мая 1940 года. И об этом есть соответствующее извещение, адресованное в наркомат. Его освобождение – видимо, одно из проявлений бериевской “оттепели”, докатившейся в 1939 году и до Колымы.

Однако – и вот вам еще одна загадка в этом запутанном жизнеописании – формуляр к его личному делу (старый номер потерян – как это могло произойти?) составляется на “Мальдяке” уже в начале августа 1939 года, и тогда же врач устанавливает ему “средний труд”.

Работа забойщиком на колымском прииске была совершенно губительной (а крепким здоровьем Лохвицкий не отличался и семью годами раньше), и остается только удивляться, как он продержался, по крайней мере, эти шесть мальдякских месяцев 1940 года.

Определенным послаблением Лохвицкому может быть воспринят его перевод в начале 1941 года в ОЛП Берелехской РЭС – все-таки не прииск. И первые восемь месяцев он здесь отлично табелируется (выработка 98-101 процент), однако Колыма, видимо, уже не намерена его выпускать (а ведь предполагалось, что он освободится в мае 41-го!).

С. В. Лохвицкий скончался 9 апреля 1942 года на участке “Бургали” ОЛПа Берелехской РЭС. Причина смерти: порок сердца, авитаминоз. Через два дня он был похоронен на кладбище ОЛПа “в могиле на глубине 1,6 мт. в нательном белье в мешковине (т. е. без гроба. – А.Б.), головой на восток, к ноге привязана бирка с полными установочными данными”.

М. С. Коншин, сын С. Н. Коншина, музыкального руководителя Магаданского радио в тот период, когда там работал Лохвицкий, а также внук одной из первых актрис Клуба УСВИТЛ (с 1934 года), писал мне в 1994 году из Владимира: “Моя матушка приехала в Магадан в 1937 г., чтобы навестить своих мать и брата (М. А. Бибера, актера той же труппы. – А.Б.) – з/к. Прожила там семь месяцев. К ее приезду С. В. Лохвицкого уже не было в живых, но его тогда вспоминали. Он был не только артист и поэт, но и прекрасный пианист. Однажды, будучи в состоянии опьянения, где-то упал в снег и заснул. Отморозил обе кисти рук и ему их в больнице ампутировали. Вскоре он умер. По другой версии погиб трагически”.

Возможно, что это – только легенда: обмороженные руки, ампутация и скорая после этого смерть… И она опровергается, казалось бы, и собственноручной подписью С. В. Лохвицкого на карточке генпроверки заключенных, осуществленной, напомню, в 1941 году (но ведь почерковедческую экспертизу подписей з/к Лохвицкого никто не проводил!), и наличием отпечатков всех десяти пальцев на дактилоскопической карте, заполненной 9 апреля 1942 года (но их, хоть и нечетких, сравнить все равно было не с чем: первоначальная карта, с которой Лохвицкий мог поступить в Севвостлаг, отсутствует).

В л/деле заключенного Лохвицкого столько неподдающихся разгадке “заморочек”, что пока что я не могу исключить и возможность того, что подлинный С. В. Лохвицкий умер при неизвестных обстоятельствах гораздо раньше, чем указано в акте, что начиная с 1939 года под его фамилией жил кто-то другой, человек куда более сильный и выносливый, но и он скончался в 1942 году, тот самый “Владимирович”. Слухи о существовании в лагерях “потаенных” заключенных когда-то на Колыме ходили…

Черновики стихотворений подлинного Лохвицкого С. В. сберегла его дочь Ольга, жившая в Ленинграде. Последние из них написаны в Оротукане и датированы летом 1936 года.




КАК ПОГИБ ПИСАТЕЛЬ ПРОКОПОВ


Сегодня его имя практически никому неизвестно. Первый арест, случившийся в октябре 1933 года, оборвал творческую судьбу этого талантливого, искреннего и горячего в своих симпатиях и ненависти человека еще на самом взлете. Оказавшись через два с половиной года на Колыме (прииск “Штурмовой”), он и здесь был вскоре взят на заметку бдительной службой безопасности и повторно осужден в мае 1938 года на десять лет лишения свободы. Еще одна волна репрессий, прокатившаяся по колымским лагерям после начала войны и многочисленных поражений Красной Армии, оказалась для з/к прииска “Штурмовой” Прокопова последней – 21 августа 1942 года военный трибунал войск НКВД по ДС в пос. Ягодном приговорил его к высшей мере наказания. 14 октября приговор был приведен в исполнение.

В пору своей литературной деятельности Валентин Прокопов числился по разряду крестьянских писателей. Об этом свидетельствует и его участие в книге с непривычным для сегодняшнего уха названием “Коллективом” – сборнике рассказов и стихов начинающих писателей, выпущенном “Крестьянской газетой” в Москве в 1930 году. “Крестьянскими” по тематике (но скорее, видимо, “колхозными”) были и две его книги – “Перелом” (1930 г.) и “Уразгали” (1933 г.). В первой – три рассказа, относящиеся ко времени коллективизации русской деревни, во второй – повесть о не менее драматических событиях того же плана, происходивших в Казахстане.

Непредвзятый читатель, способный простить писателю проявленную в данных произведениях политическую ангажированность, отметит, что отнюдь не упрощенно был представлен в них острейший кризис тогдашней деревни, отметит изощренное владение сюжетом в повести “Уразгали”, сочный и выразительный язык обеих этих книг.

Но писателем, что называется, “от сохи” Валентин Прокопов не был. Он родился (в 1899 году) и вырос в семье сельского учителя. Семья была, как сообщила мне его сестра З. А. Прокопова, большая (пять человек детей) и не слишком обеспеченная. Однако трое детей из пятерых учились в гимназии в Самаре (на что уходили три четверти учительского заработка).

Прямо с гимназической скамьи два брата Прокоповых Валентин (старший) и Анатолий ушли добровольцами воевать за Советскую власть. Валентин служил командиром пулеметного взвода, в 1919 году вступил в партию большевиков. После окончания гражданской войны братья вернулись в родные места. Валентину пришлась взять на себя в это нелегкое, голодное время обязанности главы семьи – отец умер годом раньше, в 1920 году, от тифа.

Он получил назначение заведовать сельскохозяйственной фермой под Самарой, куда и перевез семью. Спустя какое-то время вернулся в Самару, работал заведующим детским домом. В 1925 году В. Прокопов уехал в Москву поступать в консерваторию – по свидетельству З. А. Прокоповой, ее брат обладал редким по красоте баритоном. В консерватории В. Прокопов проучился только три года – в анкете заключенного ошибочно записано “закончил”, – видимо, пришел к выводу, что занятия литературой для него важнее. Он вступил в ВОКП – Всероссийское общество крестьянских писателей, где работал на штатных должностях секретаря литконсультации и инструктора. Так продолжалось по день ареста.

По свидетельству З. А. Прокоповой, Валентин Прокопов в этот период очень много работал. Кое-что из написанного он читал сестре вслух. После его ареста, на третий день, сотрудники ОГПУ еще раз навестили квартиру, чтобы взять чемодан с рукописями неопубликованных произведений – большой черный чемодан, там были повести, романы. Ничего из содержавшегося в том чемодане семье писателя не вернули.

В. А. Прокопов был обвинен в принадлежности к “Союзу свободных рабочих и крестьян” – антисоветской организации, якобы насчитывавшей около трех десятков человек и ставившей себе задачу передать власть Учредительному собранию. Я еще надеюсь в будущем пробиться к материалам этого дела, возбужденного московским отделением ОГПУ осенью 1933 года, а потому не буду сейчас касаться его, основываясь лишь на немногих пока что известных мне обстоятельствах, – дело заслуживает внимательного и подробного исследования. Сообщу лишь, что дело № 11111 по обвинению Прокопова Валентина Архиповича, из крестьян, по ст. 58-10-11 УК РСФСР было заслушано коллегией ОГПУ 22 февраля 1934 года. Коллегия постановила: заключить Прокопова в исправтрудлагерь на пять лет, считая срок с 4 ноября 1933 года. По тому времени наказание считалось суровым.

Первые два года Прокопов отбывал его с несколькими подельщиками на Дальнем Востоке, в Бамлаге. Летом 1936 года был переведен в Севвостлаг (личное дело № 95758 – цифра свидетельствует об общем количестве к тому моменту колымских заключенных). С осени 1936 года трудился забойщиком на прииске “Штурмовой”.

Новое уголовное преследование против Прокопова было возбуждено в апреле 1938 года. Дело было групповым – кроме Прокопова в нем было еще девять обвиняемых. В тот – “гаранинский” – период такие дела с трафаретными обвинениями (в к. р. агитации во всех ее проявлениях – кулацкой, религиозной, пораженческой, троцкистской и т. д., в к. р. саботаже, разложении лагерной дисциплины, подготовке к побегу) возбуждались на Колыме тысячами – на каждом прииске, в каждом лагерном подразделении. Все они “ставились на рассмотрение” Тройки УНКВД по ДС, заседавшей в Магадане. По состоянию на тот период дело з/к Прокопова было заурядным и далеко не самым трагическим – по своим последствиям для обвиняемого.

В основу обвинения были положены размноженные на машинке (чтобы присутствовать в отдельной папочке, заводившейся на каждого обвиняемого) показания двух свидетелей. Одним из них был Сурков (1914 г. р., образование низшее, осужден в 1936 г. по ст. 74 УК РСФСР за хулиганство, на два года ИТЛ, ст. воспитатель командировки “Средний Штурмовой” – хорош воспитатель, судя по анкетным данным, но именно такие – для тогдашних методов воспитания – видимо, и требовались).

Сурков показал, что знает всех десятерых обвиняемых с 1937 года как злостных отказчиков от всех видов работ – “последние не работают, и ведут агитацию среди темных лагерников, агитируя, что нас и вас в лагерь завезли с единственной целью чтобы эксплуатировать, т.е. пользоваться бесплатной рабочей силой дескать: “работать, но кушать не спрашивай” внушая лагерникам, чтобы сплотились в одно ядро и от работы отказывались.

Кроме этого данная группа к/р блока агитирует среди лагерников, что к нам скоро придет Япония и освободит от данного гнета, так что нам нужно быть одного духа. Стараясь доказать, что Советский Союз доживает последние месяцы, так что ожидают Японию с востока, а Германию с запада.

Вот эта кучка вышепоименованных враждебно настроена против Советской власти и ее руководителей”.

Вторым свидетелем по делу (пожалуй, это выглядит комичным, но в период абсолютного беззакония, массовой фальсификации уголовных дел органы НКВД “руководствовались” золотым правилом еще римской юриспруденции: один свидетель – не свидетель, по каждому делу свидетелей должно быть по крайней мере двое) был заключенный Михайлюк (1907 г. р., украинец, из рабочих, осужден в 1934 году по Постановлению ЦИК от 7 августа 1934 года за хищение государственной собственности). Он, как и Сурков, показал, что знает тех же заключенных как злостных отказников от работы, проводящих к/р агитацию: нас завезли сюда невинных и заставляют заниматься непосильным трудом, а кормить? одевать? обувать? – кто-то. “Если бы все, как один отказались от ихней каторжной работы, то нас давно бы на Колыме не было, а то некоторые стараются друг перед другом выполнить все те нормы, благодаря им и те люди страдают, которые понимают о напрасном труде в лагерях.

Группа ожидает спасение от Японии и Германии, внушая лагерникам, что скоро будет и над ними расправляться, как они расправляются с нашим братом”.

Машинописные копии протоколов допросов подписаны и заверены лишь лицом, проводившим допросы – оперуполномоченным райотдела НКВД по Северному горнопромышленному управлению Петровым. Подписи свидетелей на обеих копиях отсутствуют.

В деле имеется также характеристика на з/к подлагпункта “Штурмовой” Прокопова:

“Работал забойщиком, отношение к труду плохое, нормы систематически не выполнял, качество работ низкое, к инструменту относился небрежно, проявлял себя как отъявленный лодырь и симулянт.

В КВР (культурно-воспитательной работе. – А.Б.) не участвовал – не допущен.

Поведение плохое, не дисциплинирован, с лаг. администрацией груб, лаг. распорядки не выполнял, скрывался от разводов и от поверок”.

Характеристика подтверждалась выпиской из табеля и рабочего дела (в отличие от личного дела, рабочее дело находилось на лагпункте) о допущенных заключенным нарушениях дисциплины и последовавших за них наказаниях:

Октябрь 1937 г. с 16 по 30 содержался в РУРе

Декабрь 1937 г. 1-7-13 акты с производства

(видимо, о невыполнении норм. – А.Б.)

Январь 1938 г. с 6 по 18 содержался под конвоем

с 20 по 28 в РУРе

Апрель 1938 г. с 16 по 18 в бегах

Выписку подписали начальник командировки Курчанов, зав. УРЧ и табельщик.

Обвиняемый Прокопов был допрошен Петровым 19 апреля. По поводу своей прежней судимости он в тот день показал: “Да советское правосудие подошла ко мне правельно (я сохраняю без правки все особенности протокола. – А.Б.) как к разложившемуся члену партии за что я признаю себя виновным”. Однако далее Прокопов заявил, что п. 11 ст. 58 УК РСФСР (участие в контрреволюционной организации) был применен к нему неправильно. В обвинениях же по пункту 10 той же статьи (к.р. агитация и пропаганда) по делу 1934 года виновным себя признал, но новые обвинения в к.р. агитации отверг категорически.

По поводу едва ли не главного пункта нового обвинения – в контрреволюционном саботаже, Прокопов как будто и спрошен не был – протокол такого вопроса не содержит. И тут остается гадать: то ли вопрос действительно не прозвучал, то ли ответ был такой, что следователя не устраивал, а потому и не был занесен в протокол. К этому обстоятельству я еще вернусь, а пока отмечу, что ни одно из обвинений Прокоповым по делу 1938 года признано не было.

Следствию в 1938 году полагалось быть весьма скоротечным, и уже 27 апреля начальник райотдела НКВД по СГПУ Мельников (его фамилия значится под многими актами массовых расстрелов, проведенных в тот год на спецкомандировке “Серпантинная”) утвердил обвинительное заключение по делу Прокопова. И хотя итог этого документа был достаточно зловещим: “… полагал бы дело представить на рассмотрение Тройки НКВД по ДС”, самая последняя фраза – “Обвиняемый Прокопов В. А. содержится в лагере на общих основаниях” (раз не взяли в лагерный изолятор, не кинули на “Серпантинку”, то, стало быть, и не видят особой вины) – оставляла какую-то надежду на счастливый исход.

Надежда оправдалась. 9 мая Тройка определила Прокопову десять лет лишения свободы, “считая с 9 мая 1938 года с погашением неотбытого срока”.

Да, такое было время, дорогой читатель, что лишь немногие из тысяч, привлеченных не к суду – к расправе! – могли избегнуть смертельной пули, а потому бывший красный командир и бывший большевик Прокопов должен был благодарить только бога, что все так обошлось, десятью годами нового срока в лагерях. А кого еще ему было благодарить за спасение – сержанта Петрова, который не взял его под стражу? лейтенанта ГБ Мельникова, не отдавшего соответствующего распоряжения своему подчиненному?

Видимо, май 1938 года – переломный месяц в ходе репрессий (как ни казенно-бюрократически звучит этот оборот, но именно он наилучшим образом отражает тогдашний репрессивный процесс – не стихийное проявление чьей-то злой воли, не разгул и размах, а направляемый сверху, а потому и закономерный ход, работа ответственных за порученное дело подразделений) на Колыме. Еще будут до осени-начала зимы 1938 года возбуждены сотни новых дел, еще примет Тройка примерно столько же постановлений… Но уйдет 7 июня 1938 года “на распоряжение” в Москву самое громкое в истории УНКВД дело № 17777 с более чем сотней обвиняемых, уйдет и ляжет в какие-то бездонные сейфы наркомата, как провалится – к недоумению и ярости магаданских гэбистов – за что боролись, мать-перемать!.. сколько можно этих дармоедов зря держать?..

Дармоедов, подследственных “дома Васькова” (а они – лишь малая часть от числа арестованных тогда на Колыме), пришлось держать долго – до поздней осени 1938 года, пока не пришло указание наркомата переоформить все дела для слушания в суде – Тройка УНКВД по ДС, как такие же органы внесудебной расправы во всех краях и областях страны, перестала существовать. Наступала бериевская “оттепель”. Изменения репрессивной политики стали известны не только работникам НКВД на местах – их уловило чуткое ухо лагеря. И лагерник Прокопов, ранее полагавший свою судьбу более чем счастливой, осмеливается обратиться с жалобой на нее же, уже не кажущуюся таковой, и не к кому-нибудь – к прокурору Севвостлага.

Интересно, знал ли он, что в этой должности продолжает (пока продолжает!) пребывать все тот же Метелев, непременный (это, скажем, Павлов К. А., Начальник Дальстроя и председатель Тройки по совместительству, мог позволить себе отсутствовать на ее заседаниях и подписывать протоколы пост-фактум) член Тройки УНКВД по ДС? Возможно, что и знал, потому что лагерь за перемещениями высших должностных лиц Системы следил внимательно, напрямую связывая с этим свою судьбу. Но тем сильнее должна была быть вера заключенного Прокопова в наступление перемен, если он решился обратиться к грозному прокурору с такой вот жалобой:


“В 1933 году коллегией ОГПУ Московской области по делу литературного кружка имени Сурикова (при Московском Горкоме писателей) я был осужден по ст. 58-10-11 сроком на 5 лет. Этот срок я отбыл календарно. Конец срока был 4.11.38 года”.

Здесь осужденный не совсем точен: “календарно”, как тогда выражались, т.е. день в день, он к моменту возбуждения нового дела срок отбыть не успел, а зачеты рабочих дней, которые позволяли бы сократить срок наказания и которыми, по словам заключенного, он располагал, были отменены в апреле того же года специальным приказом ГУЛАГа.

Возвращаясь к следствию по первому делу, Прокопов считает нужным сообщить: “Я не причастен был ни к какой к/р организации, но тупорылое упорство следователя ОГПУ Куприянова довело меня до истерики и у него в материалах следствия под какой-то небылицею стоит моя истерическая подпись. Я это говорю только затем, чтобы подчеркнуть, что пусть в состоянии истерии, но я подписал какую-то небывалую свою виновность и не протестовал против дальнейших последствий этой подписи.

Наказание я отбывал до 1936 года в Бамлаге и с 1936 г. в Севвостлаге. С гордостью могу сказать, что за все пять лет я не имел ни одного отказа от работы, ни одного прогула, ни одного водворения в РУР, ни адмвзысканий, ни выговоров и, наоборот, имел ряд поощрений:

1) почетную грамоту штаба “Ц”,

2) книжку ударника,

3) три раза денежные премии,

4) ударные (по 92 дня в квартал) зачеты (которые потом анулировали) и заверения Третьего отдела Бамлага, что меня досрочно освободят.

Не теряя моральных сил я бодро шел к финишу, но за два с половиной месяца до срока (тут жалобщик не в ладах с арифметикой: дату постановления Тройки и дату предполагавшегося освобождения разделяют почти семь месяцев. – А.Б.) меня вызывают на вахту, сажают в РУР и там объявляют новый срок, расписываюсь в чтении бумажки, где говорилось, что Постановлением тройки ДВК (тут неточность: еще с октября 1937 года следственные дела УНКВД по ДС стала рассматривать Тройка в Магадане. – А.Б.) “За а/с агитацию среди лагерников и за систематическое нарушение лагерной и трудовой дисциплины” я осужден сроком на 10 лет.

Более наглой дискредитации Советского правосудия я не встречал. Без следствия, без предъявления конкретных материалов обвинения, без указания места и времени якобы совершенных мною преступлений, без всех тех основных элементов, из которых состоит Советский суд, человеку, который заканчивал свой первый срок в 5 лет, преподнесен тягчайший удар – новые 10 лет – это не выдерживает никакой критики! Мало того, т.к. имело массовый характер, это было не иначе, как а/с действие каких-то опаснейших врагов Советской власти.

В чем мне оправдываться при таком бесформенном обвинении “в антисоветской агитации”? Могли я, заканчивающий свой срок, накликивать на себя беду новую, не изжив первой беды? Это психологически невозможно! Я работал добросовестнейшим образом, и чем ближе подвигался к финишу, тем страстнее работал. Во всех бригадах я всегда был первым и надежнейшим помощником бригадира и на производстве и в быту. На “Штурмовом” я с 1936 года и уверен, что никто не может обо мне сказать, что я произнес хоть одну фразу, направленную против Советской Власти, ибо органически я советский человек и ручаюсь за себя вполне. В 1938 году я работал на “Средне-Штурмовом”, где начальником командировки был Курчанов, который меня, как и большинство з/к з/к не различал по фамилиям, не знал. Произвол на “Средне-Штурмовом” был особенно ярок при этом начальнике и мне очень трудно для самого себя уяснить те поводы, которыми руководствовался Курчанов, когда подбирал жертвы для высшей меры наказания и на новые десятки. Не знаю в чем и где была моя “антисоветская агитация”, как не знаю и того, в чем, когда и где я “систематически нарушал лагерную и трудовую дисциплину”, не имея ни одного административного взыскания, ни выговора, ни предупреждения, ни водворения в РУР!

Легко доказать, что ты не урод, но трудно доказать, что ты не верблюд!

После окончания первого срока прошло 8 месяцев, но я не теряю бодрости, настроения, т. к. неутомимо и неизбывно верю в то, что Советское правосудие, как солнце, заглянет и в наш забытый уголок и увидит все и всех, ибо в темноте творили страшные дела.

Я, гражданин Прокурор, писал Вам жалобу в середине декабря 1938 г., но ответа не имею. В начале июня направил жалобу Верховному прокурору СССР.

Посылая эту жалобу прошу затребовать весь материал по моему новому “делу”, назначить следствие и судить меня, если я виноват в чем-либо, или, если обвинительный материал отсутствует, снять с меня новый срок, как незаконно присужденный.

Жду ответа с нетерпением и надеждой”.


Жалоба поступила в УРО УСВИТЛ 14 августа 1939 года и зарегистрирована под № 8906.

Годом раньше, в середине 1938-го, содержащиеся в жалобе обличения неправедного следствия 1933-го, 38-го годов, убийственного режима, еще недавно царившего в колымских лагерях, могли бы стать основанием для возбуждения нового, еще одного уголовного преследования – по факту клеветы на советскую исправительную систему, а сейчас, в 1939-ом, прокурор по Дальстрою и Севвостлагу, разве что только поморщившись по поводу эмоциональных эскапад лагерника (“Зря не дострелили!”), отправил 31 августа заявление (не жалобу даже!) з/к Прокопова “для рассмотрения в соответствии с приказом № 00116”.

Не знаю содержание этого приказа наркомата внутренних дел СССР, могу лишь, судя по номеру, сказать, что был он из разряда совершенно секретных, и предположить, что был этот приказ из недавних, вызванных изменением репрессивной политики – теперь лагерников было положено выслушивать.

Видимо, в соответствии с этим приказом “рассмотрение” было положено производить тому же УНКВД, на действия которого и жаловался лагерник, – таков был механизм реабилитации, производившейся в 1939 году. Справедливости ради следует отметить, что все руководство УНКВД по ДС было к тому времени сменено, часть работников, в том числе и бывший начальник Управления капитан госбезопасности Сперанский, находились в Москве под следствием (Сперанский будет расстрелян в 1940 году по приговору Военной коллегии Верховного суда СССР).

Но способны ли были новые работники той же системы (а точнее – работники той же системы, оказавшиеся на новых местах) стать беспристрастными и объективными? Способны ли они были в полной мере осудить творившееся ранее этой системой “нарушение принципов социалистической законности” (формула обвинения против привлеченных в то время к ответственности работников НКВД), а на самом деле – строгое выполнение приказов, поступавших с самого верха все той же системы? Или все-таки – ворон ворону глаз не выклюнет?

Так или иначе, но “заявление” Прокопова все-таки рассматривалось. Видимо, из-за наплыва подобных жалоб (вспомним, что прокоповская имела номер за восемь тысяч) результат был готов только к середине декабря. Он полностью опровергал обстоятельства, изложенные заключенным.

В первую очередь это касалось пребывания Прокопова в Бамлаге. Оттуда в Севвостлаг Прокопов поступил с характеристикой следующего содержания:

“Занимается разлагательной работой среди бригады. Ведет агитацию за срыв стахановского движения и плана. Все мероприятия принимает враждебно и истолковывает их как контрреволюционные. В быту сварлив, к госинструменту безразличен. В культурно-массовой работе не участвует. Имел административные взыскания”.

В личном деле заключенного присутствовала также справка, свидетельствовавшая о том, что 3 сентября 1936 года Прокопов отказался следовать с этапом.

Причин этапирования заключенных в ту или другую сторону у тогдашнего ГУЛАГа было немало, но перевод Прокопова из Бамлага в Севвостлаг мог быть вызван производственной необходимостью – стремительно развивавшийся Дальстрой испытывал острую нужду в рабочей силе, которую и уступал ему Бамлаг, таких темпов в своей работе не набравший (и что, в конце концов, важнее стране: какая-то “дорога в никуда” или вполне реальное к тому времени колымское золото?). Но – сверх того или наряду с тем – этапирование Прокопова на Колыму могло быть связано с желанием администрации освободиться от неуживчивого, строптивого заключенного, возможно, являлось наказанием за эту неуживчивость и строптивость, хотя тогда, в 1936 году, Колыма еще не обрела своей страшной славы, однако при сравнении, конечно, проигрывала более обжитому и теплому Приморью.

Обращает на себя внимание и водворение Прокопова именно на “Штурмовой” – даже в берзинские, относительно либеральные времена этот прииск, а точнее – подлагпункт СГПУ, существовал как лагерь строгого режима. И водворение именно сюда з/к Прокопова как бы подтверждает обоснованность приведенной выше характеристики – куда еще такого злостного нарушителя поместить, как не в строгий режим?..

Но – и опять-таки это “но”, за которое я в очередной раз прошу прощения у читателя (однако они, эти оговорки, неизбежны, когда пытаешься прочитать чью-то судьбу, складывавшуюся столько лет назад в обстоятельствах, которые сегодня только и могут быть восстановлены в предположительной форме), очередное “но” состоит в том, что контингент “Штурмового” и в те годы состоял не только из одних нарушителей. Мне известны несколько людей, оказавшихся в тот же период в том же лагере с поведением, которое иначе как тишайшее и не назовешь, – видимо, в комплектовании контингента применялся и принцип статейности, вне зависимости от поведения носителя этой статьи. Хотя, конечно, нарушители дисциплины в нем находили место в первую очередь.

Состав контрреволюционного саботажа в деле Прокопова 1938 года подтверждался приведенной выше выпиской из табеля и рабочего дела заключенного, свидетельствовавшей о совершении обвиняемым подобного рода действий в IV квартале 1937 года и I квартале 1938-го – т. е. непосредственно перед возбуждением уголовного дела. В декабре 1939 года сержант 2-го отд. УГБ УНКВД Миронов, рассматривая жалобу осужденного, нашел подтверждение подобного рода деятельности и в более раннем периоде – с момента прибытия в Севвостлаг.

Так, характеристика поведения з/к Прокопова за IV квартал 1936 года содержала такие положения: “К труду относится не брежно, плохой уход за конем считается со временем, не дисциплинирован на производстве. Ведет разлагательную работу, имеет связь с КРТД (то есть с осужденными за контрреволюционную троцкистскую деятельность – А.Б.), не доволен порядком лагеря”. Отрицательными были характеристики – о/у Миронов их приводит – и в I-III кварталах 1937 года, а также после объявления ему постановления Тройки УНКВД по ДС от 9 мая 1938 года.

Нужно ли говорить, что ни о каких поощрениях, якобы полученных Прокоповым за время его пребывания в Бамлаге (а сведения о них – в форме выписок из приказов, равно как и постановления комиссии о зачетах – должны были содержаться в личном деле заключенного), сержант Миронов не приводит. И тут впору ставить вопрос о том, были ли они? Или шире – кто же в данном случае сообщает правду: заключенный или оперуполномоченный УНКВД?

Ответ на этот вопрос не только выявил бы весьма существенные обстоятельства в судьбе отдельно взятого лагерника, но дал бы и нечто более ценное – позволил бы нам более четко судить о характере репрессий 1938 года (если: да, з/к вел себя вразрез с лагерными порядками, нарушал их и не вырабатывал производственных норм – начальник командировки, выполняя указания об очистке контингента, по-своему обоснованно подставлял его под новое уголовное преследование; или: нет, з/к вел себя примерно и только абсолютный произвол того же начальника стал причиной этого преследования) и характере реабилитационного процесса 1939 года (если: да, з/к Прокопов виновен во всех этих административных и производственных нарушениях, становится понятен вывод, к которому придет сержант Миронов; если: нет, з/к написал в своей жалобе абсолютную правду, вся реабилитация 1939 года – сплошная формальность и обман).

Но дать этот ответ, достоверный и абсолютно точный, невозможно – личные дела заключенных, осужденных к ВМН, в отношении которых приговоры приведены в исполнение (а с Прокоповым так и случилось), в большей части уничтожены. Так или иначе (это в зависимости от того, на чью сторону встать читателю: оправдывающегося лагерника или осуждающего следственного органа), здесь, как мне кажется, сошлись-столкнулись не два явления морального порядка – искренность и заведомое вранье, столкнулись и перехлестнулись две правды. Правда лица, некогда невинно осужденного, пытающегося всеми силами доказать, что оно ни тогда, ни после, ни сейчас ни в чем не было и не есть виновато, а потому все творящееся с ним – сплошное беззаконие, и – выпустите меня отсюда!.. И правда Органа, для которого репрессия есть естественная и главная функция (она же – потребность), а посему каким бы ты ни был и как бы ты там ни отличался – сиди, голубчик, раз уж сидишь… В этой неслышной полемике и та и другая сторона, каждая заведомо уверенные в своей правоте, могли как бы и не видеть фактов, не отвечающих собственной позиции, заведомо игнорировать их, а потому и звучат их голоса в столь вопиющем диссонансе.

А в лагерной жизни – а ведь это тоже была жизнь, что ни говорите, и в ней многое намешивается – могли быть и трудовые взлеты, отмеченные благодарностями в приказах, и психологические срывы, а также и болезни, упадок сил – и тут тебе выработка ниже 20 процентов, оцениваемая как прогул, а вслед за этой оценкой – холодный и голодный РУР (рота усиленного режима) с выводом на ту же работу, на которую после РУРа сил осталось еще меньше, и полная потеря чувства самосохранения – и тогда уже ШИЗО, штрафной изолятор, из которого в 1938 году была прямая дорога на “Серпантинку”.

От нее Прокопов уберегся – видимо, по мнению тамошней администрации, был человек не конченый, но в глазах сержанта Миронова он никакая не жертва, а саботажник, и потому – решение Тройки УНКВД оставить в силе. Под этим выводом новый начальник УНКВД по ДС майор госбезопасности Окунев поставил свою подпись 16 декабря.

Но кого-то ведь и освобождали, не правда ли? Есть сведения о том, что в целом по стране в 1938 году было освобождено ни много ни мало, а больше 227 тысяч человек. Должны же быть такие счастливцы и на Колыме!

Освобождали. Я перебираю в памяти известные мне факты. Подследственного К. К. Сараханова, кстати, бывшего техрука, главного инженера то есть, того же прииска “Штурмовой”, выпустили из “дома Васькова” еще в феврале 1938 года – по версии В. С. Вяткина, автора романа “Человек рождается дважды”, так распорядился сам начальник Дальстроя Павлов, которому понадобился инженер на не менее страшный прииск “Мальдяк”. Это, конечно, случай особый – до бериевской “оттепели” в феврале 1938 года было еще очень далеко.

Журналистку из “Советской Колымы” Пронину Х. И., арестованную в декабре 1938 года, – случай тоже из числа особых. Более или менее широкое (массовым его все-таки не назовешь) освобождение на Колыме началось гораздо позднее, в октябре 1939 года. Тогда освободились работник УАТа А. И. Геренштейн, работник Мортрана М. А. Бирюков, мой отец, бывший работник Политотдела Дальстроя В. М. Кохановский. Еще позже, в январе 1940 года, вышел из “дома Васькова” Лазарь Бах, коммунист, приехавший в Москву из Южной Африки.

Но вот ведь какая особенность у всех этих освобождений: каждый из указанных был к моменту освобождения лишь подследственным, ни один из них еще не предстал перед каким-либо осуждающим органом.

Значит ли это, что на Колыме – в порядке отката от репрессий 1937-38 годов – освобождали лишь тех, кто еще не успел получить новых сроков наказания? Вернули ли кого-то из лагеря с первым лагерным сроком? Отменили ли кому-то из осужденных лагерников новый срок? О реабилитации тех, кто был расстрелян в 1937-38 годы, в этот период, видимо, вопрос и не вставал.

Были такие случаи: осужденной постановлением Тройки УНКВД по ДС от 26 мая 1938 года (т.е. почти в то же время, что и В. А. Прокопов) гражданке Югославии М. Ю. Вернер не пришлось отбывать новый срок, так как это постановление не было объявлено ей до 17 ноября 1938 года, даты издания приказа НКВД СССР № 00762. В этом деле многое осталось неразгаданным (чего стоит один только этот факт: арестованная находится все в том же “доме Васькова”, Тройка свое постановление вынесла еще в мае, а его ей не объявляют до ноября – почему?), но опять-таки присутствует ранее названное обстоятельство – нового срока у Вернер как бы не было.

А репрессивный караван двигался между тем своим путем. Без Сараханова и Прониной (ее также могли подверстать к этому делу), несколько прореженное дело СГПУ поступило на судебное рассмотрение, хотя вина его обвиняемых была ничуть не большей, чем у выпущенных из “дома Васькова”, и после долгих рассмотрений закончилось… обвинительным приговором.

Ушло наконец на рассмотрение в Москву дело Мортрана, тоже из числа подготовленных УНКВД по ДС во времена Сперанского, и там же благополучно завершилось… продолжительными сроками лишения свободы подсудимым.

Создалась ситуация более чем парадоксальная: в одно и то же время едва ли не в одних и тех же судебных инстанциях (надо ли говорить, что будучи разными по названиям – скажем, Военный трибунал войск НКВД по ДС, Особое совещание НКВД СССР или Военная коллегия Верховного суда СССР – они были призваны осуществлять единую карательную политику) рассматривали насквозь фальсифицированные дела (в том числе – и указанные выше) и дела их авторов-фальсификаторов, и обвинительные приговоры выносились как той, так и другой стороне…

Нет, та “реабилитация” отнюдь не мешала поступательному движению репрессивной машины, разве что новые объекты добавились. А с другой стороны, какие же они новые? Чекистов-гэбистов и ранее, в 1937-38 годах, посадили-постреляли немало. Опасная, что ни говори, профессия – с огнем эти люди всегда играли. Оттого, может, так беззаветно и играли, что знали – все равно и им гореть?

До В.А. Прокопова реабилитация по колымским делам окончательно добралась только через пятьдесят лет, 18 июля 1989 года, когда и.о. областного прокурора П. П. Шматов подписал заключение, в котором говорилось о том, что имярек подпадает под действие ст. I Указа Президиума Верховного Совета СССР от 16 января 1989 года “О дополнительных мерах по восстановлению справедливости в отношении жертв репрессий, имевших место…”. И как тут не полюбить нашу родную и замечательную юстицию – все-то она помнит. Да не сразу скажет. Даст процессу созреть окончательно, чтобы с высот достигнутого оценить объективно ставшие незаконными репрессии: да, имели место.

Ну, а теперь – самые горестные страницы судьбы В. А. Прокопова. Начало Великой Отечественной войны, а точнее – сокрушительные поражения, последовавшие за этим началом, вызвали, надо полагать, у руководства страны большие опасения за прочность тыла. Отсюда – беспокойство за морально-политическое здоровье вольного населения, которое проявилось и в уже отработанной форме репрессий – против всего того, что подпадало под понятие антисоветской, пораженческой пропаганды, против того, в чем могло быть усмотрено подозрение на шпионаж, вредительство, саботаж. Грозная ст. 58 УК РСФСР снова была пущена в ход. Да и не только она, конечно.

На Колыме, где вольная жизнь представляла собой лишь тоненькую пленочку на поверхности бездонных лагерных глубин, особое внимание и особые меры предосторожности неизбежно должны были направляться на то, чтобы не дать прийти в движение этим глубинным слоям, а потому следовало – такова была жестокая логика существования Особого острова – сломить, уничтожить любую возможность протеста, любую надежду на изменение условий жизни. И все это – в формах расправы по признакам той же статьи УК.

Здесь следует заметить, что в историографии Колымы эти процессы еще никак не представлены. Подробно описаны взлет патриотических чувств дальстроевцев и лагерников, вызванный вероломным нападением фашистской Германии, призыв в армию вольного населения и недавно освободившихся “бытовиков” (“политических” брать опасались), энтузиазм в золотых забоях и на промышленных предприятиях, позволявший преодолеть новые громадные трудности и высоко нести марку “комбината особого назначения”… Но была и эта, четко выраженная волна репрессий 1941-42 годов, размеры которой еще не полностью учтены. Обозначим последнее как задачу на будущее, а пока – о единственной капле этой волны, судьбе В. А. Прокопова.

Постановление о возбуждении дела было вынесено 27 апреля 1942 года. Тогда пом. о/у РО НКВД по СГПУ сержант госбезопасности Коняшин “нашел, что заключенный Прокопов Валентин Архипович, отбывая уголовное наказание в лагподразделении прииска “Штурмовой” Севвостлага НКВД проводит среди заключенных антисоветскую агитацию”. В тот же день начальник РО НКВД ст. лейтенант госбезопасности Баженов утвердил постановление на арест. На другой день его утвердил и помощник военного прокурора войск НКВД по ДС Свистунов, не без щегольства при этом зафиксировав и сам момент подписи – 15 час. 25 мин. (в этом он следовал образцу своего начальника военного прокурора полковника юстиции Дмитриева – тот неизменно скрупулезно отмечал на следственном документе время принятия решения).

Следует сказать, что дело Прокопова, равно как и дела других обвиняемых, возникшие в тот период, формально отличается от дел 1937-38 годов. Более обстоятельно ведется следствие. В нем, хотя бы иногда, присутствует как надзорная инстанция прокуратура. Уже нет скоропалительной Тройки – дела поступают на рассмотрение военного трибунала, проходящее при участии подсудимого (правда, как правило, в закрытом судебном заседании, т. е. без участия сторон, в том числе и защиты). Военный трибунал может притормозить дело, вернув его на доследование, как было и в случае с Прокоповым, а то и вовсе прекратить его (и такие случаи известны).

Налицо явное стремление сделать уголовное преследование процессуально более обоснованным и как бы более объективным. Тут явно сказалось влияние принятого в ноябре 1938 года постановления СНК и ЦК ВКП(б) “Об арестах, прокурорском надзоре и ведении следствия”, а также самого уровня репрессий, который был на Колыме в эти годы на порядок ниже, чем в 1937-38 годах: если до войны счет шел на тысячи, то в первые военные годы – на сотни человек.

Однако характер обвинений, объем вины, требуемой для осуждения, ничуть, как мне кажется, не изменились. И если размеры репрессий на Колыме против лагерников в эти годы были существенно ниже, чем прежде, то это не в последнюю очередь объяснялось и необходимостью беречь рабочую силу, так как новых массовых поступлений ее не предвиделось, – и действительно, в 1943 году наступила томительная для производственных руководителей Дальстроя в этих поступлениях пауза.

Новое обвинение против Прокопова строилось на показаниях свидетелей заключенных Фадеева, Медведева, Капшуля и Лухнева.

Так, свидетель Фадеев (1899 г.р., из крестьян, образование высшее, быв. член ВКП(б), осужден в 1939 году Военной коллегией Верховного суда СССР по ст.ст. 58-7-11, т. е. за участие в антисоветской вредительской организации, на 15 лет и 5 лет поражения в правах) 23 апреля 1942 года показал: “Прокопов В. А. давал неправильную оценку переписке (переписи заключенных. – А.Б.), выявлению образовательного ценза заключенных в январе или начале февраля м-цев 1942 года… он подчеркивал, что это делается с целью выявления виноватых в невыполнении производственного плана, чтобы в первую очередь расправиться органам НКВД с заключенными имеющими высшее и среднее образование и сообщил, что сам он имеет н/высшее образование, а сказал, что низшее образование. В конце марта м-ца 1942 г. тоже в стационаре, когда он заходил, прочитав речь Черчиля, давал весьма хвалебную оценку, указывая на то, что речь его высказана в высоких тонах по отношению к немцам, делая тем самым сопоставление, что у нас речи вождей отличаются более грубым и некультурным стилем, чем у Черчиля”.

Свидетель Медведев (1908 г.р., из служащих, образование среднее, быв. член ВКП(б), до ареста служил в армии – ст. лейтенант, осужден в 1937 году Военным трибуналом 43 корпуса по ст. 58-10 на 7 лет л/св) показал: “Заключенный Прокопов в начале апреля м-ца 1942 года… рассказывая среди заключенных о причине своего ареста и получения второго срока уже в лагерях заявлял – “Сволочи, хотя мне дали 10 лет, пусть дадут еще срок, пусть расстреляют меня, но я твердо уверен, что этому произволу скоро придет конец”. Он почти систематически высказывал, “что труд в царское время и в современных капиталистических странах легче, чем сейчас в СССР, он раньше оплачивался лучше, чем сейчас, например, здесь в Советских лагерях режим построен на истреблении заключенных, заставляют работать по 12 часов, а кормят плохо”.

Свидетель Капшуль (1907 г.р., из рабочих, белорус, образование среднее, быв. член ВКП(б), служил в армии с 1924 по 1938 год, воен. техник I ранга, осужден в 1938 году военным трибуналом в г. Минске по ст. 58-10 на 6 лет л/св) показал: “Заключенный Прокопов настроен антисоветски, высказывал контрреволюционные измышления в своей поэме, которую он читал на память в своем стационаре.

В конце февраля м-ца 1942 г. в стационаре л/п “Чек-Чек” № 1 среди заключенных Прокопов В. А. вел разговор о своей прошлой литературной деятельности, где указал: “В области литературы и искусства в наши дни нет таких великих людей, какими богато XIX столетие, потому что сейчас современность стрижет все под одну гребенку”. После этих высказываний, но тоже в конце февраля м-ца 1942 г. Прокопов читал свои произведения (по памяти) написанные здесь на Колыме, где он говорил о тяжкой жизни заключенного на Колыме, о моральном упадке их”.

Свидетель Лухнев (1913 г. р., из крестьян, образование н/среднее, служил в армии рядовым в 1935-36 годах, осужден Военным трибуналом 5-го кав. полка по ст. 58-10 на 5 лет л/св), знающий Прокопова дольше других – еще с 1938 года, подтвердил показания Медведева, якобы слышавшего от обвиняемого: “Сволочи, хотя мне дали еще 10 лет…” – высказывание по тем временам явно криминальное.

Обращает на себя внимание единообразие в подборе свидетелей – все они, от ветерана Фадеева, армейского политработника еще двадцатых годов, до самого молодого, бывшего рядового Лухнева, перед арестом служили в Красной армии, каждый из них был осужден военным трибуналом (Фадеев – ВК Верх. суда СССР) по одной и той же статье за одно и то же преступление. В чем причина единообразия? В специфике контингента строгорежимного лагеря, каким продолжал оставаться “Штурмовой”? В особенностях контингента, собранного в то время на участке “Чек-Чек”? Или в желании осужденных именно этой категории в тот, военный, период таким вот образом отметиться в своих патриотических чувствах? Или состав свидетелей в данном случае не более чем случайность?

12 мая пом. о/у Коняшин предъявил Прокопову обвинение. В протоколе зафиксирован следующий ответ: “В предъявленном обвинении по ст. 58-10 ч. 2 УК РСФСР я виновным себя не признаю, потому что я совершенно не таких убеждений, чтобы восхвалять царскую жизнь не имел и не имею. Насчет исправительной трудовой политики я никогда клевету не высказывал и о советской литературе, поэтому я считаю себя ни в чем не виноватым”.

Далее Коняшин провел две очные ставки обвиняемого – со свидетелями Медведевым и Фадеевым. Здесь Прокопов отбивался как мог и – вероятно, к удовольствию следователя – не всегда удачно. Так, свою реакцию на речь премьер-министра Великобритании он выразил следующим образом: “Насчет речи Черчиля, я указал, что она по своему стилю очень культурна и деликатна, даже по отношению к врагам к немцам, что среди государственных деятелей я такой еще речи не встречал. Речи наших деятелей (Союза ССР) грубее, чем речь Черчиля”, т. е. явно дискредитировал одного из, как тогда было принято выражаться, руководителей партии и правительства и даже не замечал этого. Но у следствия глаз был, разумеется, наметанный.

Не красила обвиняемого и приобщенная к делу характеристика с “основного производства” – тут уж представители администрации постарались ничего не упустить: к труду относится плохо, нормы систематически не выполняет, к инструменту и вещ. довольствию относится небрежно, нечистоплотен, с окружающими неуживчив, с администрацией груб…

Но вспомним, что к началу нового следствия лагерник Прокопов уже шестой год находился на убийственных “общих работах”, в том числе и не первый год – забойщиком, т. е. пребывал в условиях, которые, по словам прошедших через подобный ад, в считанные месяцы превращали здорового человека в инвалида, “доходягу”. Прокопов же существовал в этих условиях не месяцы – годы. Стоило ли от него ждать “ударничества” и прочих проявлений энтузиазма?

В конце мая дело было закончено, и тот же военюрист 3 ранга Свистунов утвердил обвинительное заключение: Прокопов В. А. систематически занимался среди з/к з/к контрреволюционной, пораженческой агитацией… Однако собравшийся 2 июня 1942 года в пос. Ягодном Военный трибунал войск НКВД по ДС в своем подготовительном заседании счел, что ведущий следствие не выявил, в присутствии каких именно з/к з/к вел Прокопов эту агитацию, и вернул дело на доследование.

Следственные процедуры заняли еще полтора месяца. Следствие, видимо, без особого энтузиазма наскребло малозначащие доказательства, поругивая про себя этот привередливый трибунал, который – в прежнем составе – только 21 августа вновь собрался в Ягодном рассмотреть дело Прокопова.

И в самом начале судебного заседания, отвечая на вопрос председательствующего, признаете ли вы себя виновным, и когда рассмотрение дела подходило к концу, в последнем слове, Прокопов категорически отрицал свою вину. Вот как это последнее слово записано в протоколе: “Я действительно в прошлом не знал и не знаю за что я был осужден однако в данное время стоя перед судом я так-же не пойму в чем же я виноват, я никогда не был противником против Советской власти, или может я слишком перехвалил речь Черчиля, но мне кажется, что я сказал действительно.

Я прошу суд найти истину моей вины”.

Эту истину военный трибунал “нашел” в том, что подсудимый Прокопов В. А. “… проводил с ноября 1941 по апрель м-ц 1942 г. контрреволюционную агитацию пораженческого характера. Дискредитировал руководителей партии и советского правительства, восхищаясь некоторое время успехами фашистской Германии в войне с Советским Союзом и восхваляя германский фашизм, а также восхвалял капиталистический строй бывшей царской России и клеветал на жизнь трудящихся в СССР”. И как итог этих исканий – высшая мера наказания.

Писатель Валентин Архипович Прокопов погиб в возрасте 43-х лет, из них последние девять лет он провел в неволе. Произведений, сочиненных Валентином Прокоповым в колымских лагерях –видимо, существовавших только устно и не занесенных на лист бумаги – мы уже никогда не узнаем.




ПОПУТЧИЦЫ

По страницам “документальной хроники” Евгении Гинзбург


Все-таки непроходимо глух был наш любимый Магадан в еще недавние годы. Постоянно вращаясь здесь с начала шестидесятых в писательской среде, я ничего не слышал о каком-то самиздате или тамиздате, заметно подпитывавшими тогда духовную жизнь крупных городов. А у нас ничего – глухо.

Или почти ничего. С трудом вспоминается скандал, случившийся году, кажется, в 69-м, когда после дознания, проводившегося в “идеологических” учреждениях города (не обошла эта участь и “Магаданский комсомолец”, в котором я тогда редакторствовал) в связи с распространением “порочных” гравюр московского художника Цюпы, в нашем ведущем органе – самой “Магаданской правде”! – нашли у машинистки что-то предназначенное для тайной перепечатки – кажется, Солженицына.

Или чуть позднее (но об этом я узнал уже в середине девяностых годов) знаменитый наш композитор и баянист Золотарев привез из Москвы какую-то нелегальщину (кажется, статью А. Гинзбурга), давал читать ее друзьям и знакомым. По этому поводу и кое-кого из магаданских литераторов вызывали в КГБ, но они об этой истории предпочитали тогда помалкивать.

И собственной, доморощенной “крамолы” не наблюдалось. И когда году, наверное, в 80-м (я уже пять лет работал в книжном издательстве) М. Н. Поволоцкий, старый знакомый Миша, которого я помнил еще по комсомолу (в одном бюро заседали), а теперь уже значительное лицо в местном КГБ, спросил меня, не попадается ли в том ручейке (не потоке, конечно) рукописей, который течет в издательство, что-то – сам понимаешь – не такое, я мог вполне чистосердечно признаться, что нет, не попадается.

Тогда же или, может, чуть раньше, после того, как тот же М. Н. дал, вручил – не знаю, как и назвать – мне книгу Н. Решетовской, первой жены Солженицына, “В споре со временем” и еще одну, какого-то зарубежного журналиста Томаша Ржезача (“Спираль измены Солженицына”), в которых облик А. И. был представлен в самом мерзком виде (у меня эти книги быстро “зачитали” приятели, на что Поволоцкий, вероятно, и рассчитывал), я стал приставать к нему с просьбой дать самого Солженицына – надо же знать, за что его так ругают, у вас ведь есть, наверное…

Миша отделывался шуточками: “Вот погоди, получишь новую квартиру, будет у тебя отдельный кабинет… А то тебе и хранить запрещенную литературу негде…”. Новую квартиру мне дали в 79-м, хотя сам я в этот момент висел, что называется, на волоске – начальник обллита Куркин потребовал снять в моей новой книге повесть “Неизвестный Вам Антон” (едва ли там была какая-то крамола, скорее главному цензору хотелось отличиться перед начальством), а я в ответ подал заявление об увольнении… Повесть заменили другой, конфликт уладился, квартиру мне дали, но Солженицына я от Поволоцкого так и не получил – он какую-то новую отговорку придумал.

Однако не такой уж он был бурбон, да и времена пошли совсем другие, и когда лет через десять (а это еще раз подтверждает, что в Магадане нужно жить долго, чтобы что-то тут понять) я стал стучаться в двери правоохранительных органов с просьбами о работе в архивах (Магаданское книжное издательство поручило мне составить сборник “лагерной” поэзии, и я намеревался пробиться к делам выбранных мною авторов), а двери этих органов на первых порах не слишком желали открываться – ни в областной прокуратуре, ни в УВД, я опять обратился к Поволоцкому, тогда уже подполковнику:

– На тебя, Миша, последняя надежда! Гоняют меня, как, прости за выражение, курву с котелком…

Поволоцкий посодействовал, и примерно через неделю на выделенный мне в УКГБ стол легло архивно-следственное дело В. В. Португалова.

Но до этого дня еще нужно было дожить.

Первым и единственным в те годы “нелегальным” изданием, попавшим мне в руки, стала книга Евгении Гинзбург, ее первая часть – “Седьмой вагон”; вывезенная за рубеж без ведома автора в 1967 году, она была опубликована частным издательством “Мандадори” одновременно на русском и итальянском языках. Книга Гинзбург тогда словно приоткрывала читателю новый и страшный мир. И не случайно Александр Солженицын в “Архипелаге ГУЛАГ” напишет: “Я почти исключаю Колыму из охвата этой книги. Колыма в Архипелаге – отдельный материк, она достойна отдельных повествований. Да Колыме и “повезло”. Там выжил Шаламов и уже написал много; там выжили Е. Гинзбург, О. Слиозберг…”.

А тогда, вскоре после выхода книги “Седьмой вагон”, председатель КГБ Семичастный, выступая перед сотрудниками газеты “Известия”, назвал ее клеветническим произведением, помогающим нашим врагам.

Книга Е. С. Гинзбург в полном виде будет опубликована на родине только в 1989 году, спустя 12 лет после смерти ее автора. Тремя годами позднее ее издание осуществится и в Магадане.

А я читал эту книгу в 77-м – то самое итальянское издание на русском языке. До Магадана оно, конечно, не добралось, но каким-то чудом его заполучил один из моих знакомых, переводчик Хабаровского отделения “Интуриста”. И вот, оказавшись в этом городе в командировке, я заперся от своих коллег в номере гостиницы и прятался до тех пор, пока не прочитал ее всю, залпом.

И как горько было на душе в эти часы – от самого содержания этой книги, от того, что трагическая правда нашей истории рассказывается в книге, изданной в далекой и благополучной Италии, что читаю я ее, давясь от слез, спрятавшись и не отвечая ни на какие стуки и звонки, как последний подпольщик. И еще было горячее восхищение автором, этой мужественной женщиной, и бесконечная признательность ей – за эту книгу.

Наше беспощадное, но и справедливое – по большому счету – время внесло свои коррективы в оценку “Крутого маршрута”. Стал известен отзыв о ней А. Т. Твардовского, отказавшегося в 1964 году напечатать какую-то ее часть в своем журнале (что, впрочем, едва ли уже было возможным, даже если бы Твардовский и отнесся к книге иначе), нелицеприятные оценки личности ее автора, сделанные такими авторитетными бывшими сидельцами, как Олег Волков и Варлам Шаламов. В статьях-воспоминаниях, а потом и в книге (“Я к вам пришел!”) бывшего колымского заключенного Б. Н. Лесняка дана, как я думаю, объективная картина (потому что в точности воспоминаний Б. Н. у меня нет оснований сомневаться) того, какой была жизнь Е. С. Гинзбург в лагере на Эльгене, в больнице на Беличьей и каким искажениям эта картина подверглась в ее книге. Весьма придирчиво, но строго по документам и воспоминаниям свидетелей исследовали магаданский, “вольный”, период жизни педагога Е. С. Гинзбург литературовед М. С. Райзман и его брат историк Д. С. Райзман в книге “Евгения Гинзбург и ее “Крутой маршрут”, сообщив при этом немало ранее неизвестных фактов.

И все-таки “Крутой маршрут” не потерял для меня (и не только для меня, разумеется) своей ценности. Принимая во внимание все эти замечания и поправки, я полагаю, что достоверного, правдиво рисующего трагическое лагерное бытие его персонажей в книге намного больше, чем замеченных и отмеченных неточностей, предвзятостей и т. д. И потому вновь и вновь обращаюсь к ней – в том числе и за информацией о Колыме и ее тогдашних обитателях. Благо их, последних, на страницах “Крутого маршрута” – великое множество.

М. Райзман в другой своей книге – “Задержанная литература” (Магадан, 2000) – отмечал:

“Крутой маршрут” – чрезвычайно многогеройная книга. Общее количество их достигает почти шестисот, более четырехстам из них даются краткие, но ёмкие характеристики (…)

Перед нами проходит множество типов: партработники и комсомольцы, представители научной, технической, военной и художественной интеллигенции, крестьяне и рабочие, уголовники и политические, вольнонаемные, следователи НКВД, МГБ и КГБ, конвоиры и надзиратели, верующие и атеисты, коммунисты, эсеры, беспартийные и далекие от какой бы то ни было партийно-политической деятельности… Люди разных возрастов, национальностей, политических убеждений, уровня образованности, образа жизни и привычек, палачи и их жертвы, слабые и сильные”.

Читатель, интересующийся нашей горькой историей, встретит на страницах книги Гинзбург немало знакомых и по другим публикациям имен. Это и Галочка Воронская и Иван Исаев (их судьбы представлены и на страницах этой книги), Алексей Яроцкий (его “Злотая Колыма” была опубликована в кишиневском журнале “Горизонт”, недавно она вышла и в Москве), Паулина (Павочка) Самойлова и ее брат Иван (неутомимая Павочка приезжала в 96-м на открытие монумента “Маски скорби”, участвовала в передаче местного телевидения, много лет она выходила на сцену театра “Современник” в спектакле по книге “Крутой маршрут”), известная украинская писательница Зинаида Тулуб, танцовщица Клавдия Шахт, научный работник Софья Лотте, и этот перечень можно длить и длить. Но еще больше имен вводится в “исторический оборот” Евгенией Гинзбург впервые, и в этом одно из немалых достоинств “Крутого маршрута”.

О некоторых из этих людей я уже сегодня могу что-то рассказать, хотя – в идеале – следовало бы вот таким, документальным, образом “просветить” каждого из персонажей книги Гинзбург. Однако едва ли такая задача по силам одному энтузиасту – слишком велик объем работы. Поэтому можно рассматривать мою сегодняшнюю попытку лишь как один из эскизов к будущему большому полотну.

А начать свой очерк я хочу с документа, уже известного исследователям, но в печати полностью не появлявшегося. Это автобиография Е. С. Гинзбург. Она датирована 6 апреля 1951 года. Здесь следует напомнить, что уже отбывшая срок наказания Е. С. была повторно арестована 22 октября 1949 года и после довольно продолжительного для такого рода дел заключения 4 марта следующего года постановлением Особого совещания МГБ СССР была осуждена на бессрочную ссылку.

В этом долгом, но скупом на документы делопроизводстве сохранился и первый, может быть, в его жизни автограф будущего знаменитого писателя Василия Аксенова: “Расписка. Дана ответдежурному внутренней тюрьмы в том, что я, Аксенов Василий Павлович, принял у него боты резиновые и туфли моей матери Гинзбург. (Подпись). 22.XI 49 г.”.

В “Автобиографии” Е. С. писала:


“Я родилась в Москве, 20-го декабря 1904 г. Отец мой был, по профессии, фармацевт, мать была учительницей, но после рождения детей, она оставила работу и стала домашней хозяйкой. Сейчас мои родители умерли. Отец скончался в 1938 г., мать – в 1949г. По окончании средней школы, я поступила в Казанский Государственный Университет, а по окончании ВУЗа, была, как отличница учебы, оставлена при кафедре для подготовки к научной работе. Надо отметить, что, в связи с болезнью отца и плохим материальным положением семьи, мне пришлось очень рано начать свою трудовую деятельность. Уже с 14-летнего возраста, т.е. все последние классы школы и все студенческие годы я совмещала учебу с работой. Сначала это были разные случайные работы для заработка, но уже с 19-летнего возраста, еще являясь студенткой 2-го курса, я уже начала работать педагогом и на педагогической работе находилась беспрерывно до ареста в 1937 г., т. е. в течении 14 лет.

Сначала я преподавала историю в школах и на рабфаках, но после окончания аспирантуры я стала преподавателем ВУЗов. К моменту ареста я была доцентом Казанского Гос. Университета. По совместительству с этой основной работой, мне приходилось читать и в других ВУЗах Казани (Педагогический Ин-т, Коммунистический Университет). В 1934 г. Обком ВКП(б) мобилизовал группу научных работников для усиления работы редакции областной газеты “Красная Татария”. Я была в составе этой группы, и мне было поручено заведовать отделом культуры в этой газете, по совместительству с преподавательской работой в ВУЗах.

Параллельно педагогической и журналистской работе, я вела и научно-исследовательскую работу. Некоторые мои небольшие работы по моей специальности была напечатаны, а одна из них явилась моей кандидатской диссертацией, за которую я получила ученую степень – кандидат исторических наук.

До 1929 года я была беспартийным научным работником, но в конце 1929 г., под влиянием моего мужа, который был старым членом партии, я подала заявление о приеме в партию, была принята, и в течение ряда лет, до ареста в 1937 г., я являлась членом ВКП(б). Ни в каких антипартийных оппозициях или группировках я, конечно, никогда не участвовала, да я и пришла-то ведь в партию уже тогда, когда все антипартийные группы были уже разгромлены.

Муж мой – Аксенов Павел Васильевич был, как я уже указала, старым коммунистом, партийным и советским работником. Он был делегатом ряда парт. съездов (15,16,17), был членом ЦИК СССР и ВЦИК нескольких созывов. В последние годы, перед арестом в 1937 г., он был председателем Горсовета г. Казани. Муж мой тоже никогда ни к каким антипартийным группам не принадлежал и до самого своего ареста в 1937 г. партийных взысканий не имел.

У нас было два сына: Алексей – 1926 года рожд. и Василий – 1932 г. рожд.

В 1935 г. я получила парт. взыскание: “на вид за притупление политической бдительности”. Конкретно обвинение состояло в том, что я не вела борьбы с профессором Эльвовым, работавшим одновременно со мной в редакции газеты “Красная Татария” и в Институте марксизма. В течение 1936 г. это взыскание было усилено (выговор, потом строгий выговор), изменилась и формулировка: вместо “притупление бдительности”, появилась формулировка “примиренчество”, а затем и “пособничество”, с которой я была исключена из партии 7/II 37 г., за неделю до моего ареста. 15/II 37 г. я была арестована, а 1/VIII 37 г. получила приговор: 10 лет тюремного заключения по ст. 58-8 и 11. До июля 1939 г. я находилась в Ярославской тюрьме НКВД (Ярославский политизолятор), а с августа 1939 г. – на Колыме. С 1940 по 1947 г. я находилась в лагере, в тайге, в Северном Управлении.

В феврале 1947 г. я освободилась и переехала в Магадан, так как, в результате всего пережитого, здоровье мое совсем расстроилось, и врачи дали мне заключение, что таежный климат для меня уж очень тяжел. Приехав в Магадан, я поступила на работу в отдел детских учреждений Сануправления. Здесь я и проработала четыре года, до самого последнего времени в качестве музыкального работника детских садов (пианистка).

О моих детях. Мой старший сын – Аксенов Алексей после нашего ареста жил у родных в Ленинграде. В 1942 г. он, в возрасте 16 лет, добровольно вступил в молодежный отряд по защите Ленинграда и погиб, обороняя свой город.

Мой младший сын – Аксенов Василий, живший после нашего ареста у других родственников в Казани, приехал в 1948 г. ко мне в Магадан. Здесь он прожил со мной два года, закончил среднюю школу и в 1950 г. я отправила его опять в Казань, где он сейчас учится в Медицинском Институте. Кроме этих двух родных сыновей, у меня есть еще маленькая приемная дочь (Аксенова Антонина – 1946 года рождения). С этой девочкой я встретилась во время моей работы в детучреждениях. Она – подкидыш, брошенный матерью. Мы взаимно привязались друг к другу и вот уже три года, т. е. с ее трехлетнего возраста, я ее воспитываю и она считает меня своей родной матерью. Усыновление официально оформлено и девочка носит ту же фамилию, что и мои родные дети.

Будучи в течении многих лет разлучена с мужем и не имея реальной надежды на встречу с ним в будущем, я вышла замуж вторично. Мой теперешний муж – Вальтер Антон Яковлевич, врач, работает в Магад. больнице и в 1-ой поликлинике. Он также быв. заключенный по ст. 58-10, но ссылки он не имеет. Что касается меня, то я в октябре 1949 г. была арестована вторично и в результате этого ареста получила ссылку на поселение в Красноярский край. Я подала заявление с просьбой заменить Красноярский край Магаданом, и моя просьба была удовлетворена (замечу в скобках, что ни при первом, ни при втором арестах, я себя виновной не признавала).

Я уже упоминала о своей четырехлетней работе в дет. садах Магадана. За это время я получала неоднократно благодарности и наилучшие служебные аттестации. Однако, 5/III 51 г. отдел кадров ДС уволил меня с работы, не дав объяснения о причинах увольнения. Таким образом, последний месяц я не работаю, находясь вместе с сыном и дочерью на иждивении мужа.

6/IV – 51. Е. Гинзбург”.


Сведения, которые сообщает о себе здесь Е. С. Гинзбург, нуждаются в некоторых уточнениях. Назову самые существенные из них.

Указанная дата рождения – 20 декабря 1904 года – могла быть названа по старому стилю. Если пересчитать на новый, днем рождения Е. С. станет 2 января 1905 года. Это существенное, на мой взгляд, соображение высказано в книге Д. и М. Райзманов “Евгения Гинзбург и ее “Крутой маршрут” – в свете приближающегося 100-летнего юбилея Е. С.

(Попутно опровергну приписываемое мне в этой же книге авторство биографической справки Е. С. Гинзбург, помещенной в биобиблиографическом указателе “Магадан”. Автором данной справки – вполне добротной на тот период – является Л. В. Аверченкова).

В той же книге Д. и М. Райзманы, ссылаясь на анкету, заполненную Е. С. Гинзбург в 1955 году, называют началом ее партийного стажа май 1932 года – возможно, тогда состоялся ее перевод из кандидатов в члены ВКП(б).

К числу мест работы Гинзбург братья Райзманы относят и Союз советских писателей Татарии, где она с февраля 1935 года по февраль 1937-го руководила “русской секцией”, а вот защиту ею кандидатской диссертации не подтверждают – “… не успела из-за ареста”.

О сыновьях. Б. Н. Лесняк в книге “Я к вам пришел!” пишет: “У Жени Гинзбург было два сына. Старший сын Алеша – от первого мужа – врача Федорова, преподавателя Первого ленинградского мединститута. В Ленинграде его и отца застала война (…) В повести первого мужа, доктора Федорова, Гинзбург называет ленинградским родственником”.

О первом замужестве Е. С. в своей автобиографии не упоминает – видимо, из вполне понятных соображений: тогда ее семейный союз с Вальтером был бы уже третьим, что советскую женщину, пусть и поднадзорную, украшать не может.

Заключительный абзац автобиографии косвенным образом подтверждает историю с неожиданным, без объяснения причин, ее увольнением с работы в детском саду № 3, изложенную в главе “Семеро козлят на идеологическом фронте” в третьей части “Крутого маршрута”. Тогда Гинзбург с ужасом ждала следующего ареста.

Еще одно увольнение и не менее тяжкое ожидание ареста последуют через четыре года, в начале 55-го. Свое увольнение Е. С. будет связывать с провокацией, якобы устроенной одним из посетителей ее дома по фамилии Кривошей (глава “Тараканище”). О реальном Кривошее, колымском заключенном, герое рассказа Варлама Шаламова “Зеленый прокурор”, как возможном “попутчике” в “Крутом маршруте” Евгении Гинзбург см. документальную повесть “Единственный случай” в моей книге “Колымские истории” (Магадан, 2003).

Ну а теперь о достоверно известных попутчицах.

Сведения о первых из заинтересовавших меня персонажей “хроники” Евгении Гинзбург я нашел в “архиве № 3”. Печальное, сохранившееся с тридцатых годов наименование. Тогда попасть в “третий архив” означало умереть. Его синонимами были “уйти под сопку”, “одеть деревянный бушлат”, “дать дуба”. В этот архив попадали личные дела колымских заключенных, умерших в период отбытия наказания, погибших от несчастного случая, застреленных охраной при побеге… Здесь дела получали новые номера. Впереди – индекс 3, далее следовал порядковый, начиная с 1932 года, номер умершего. Этот гигантский фонд – более 128 тыс. дел – почти полностью сохранился до наших дней.


Итак, Цахер Мария Ивановна, 3-18923.

Вторая глава второй части “Крутого маршрута” называется “Разные звери в божьем зверинце”.

“Это немецкая поговорка, – пишет Евгения Гинзбург. – Она все время приходила мне в голову при знакомстве с окружающими попутчицами, путешественницами из седьмого вагона. Кого только не было тут!”

Вот тут и появляется Цахер:

“Не спят и на вторых нарах. Там тихонько беседуют кавказские женщины и две коминтерновские немки. Тамара, наверное, страшно довольна, что Мария Цахер, член КПГ, бывшая сотрудница немецкой коммунистической газеты, заинтересовалась Грузией, расспрашивает (…)

… Совсем ночь. Не могу уснуть. Лежу еще долго после того, как Мария Цахер закончила беседу о Грузии рядом добросовестных русских предложений, построенных по-немецки, с “вербум футурум”.

– Спасибо, Тамара. Это знания, которые для мой знакомств с Советский Союз большого значения иметь будут…”.

Из материалов дела 3-18923.

Цахер Мария Ивановна, 1893 г. р., место рождения – Германия, с. Эльгут, р-н Фалькенбер, из рабочей семьи, немка, образование среднее, иноподданство – графа не заполнена, бывший член ВКП(б) с 1931 по 1937 год, член ГКП. Место жительство до ареста – п. Орджоникидзе, шахта “Юнком” (“Юный коммунар”). Учительница.

Состав семьи: муж Цахер Густав Генрих, 50 лет (арестован), сын Якоп Генрих Августович, 1911 г. р. (арестован), дочь Цахер Ильзеф Густавовна, живет в Киеве.

М. И. Цахер была арестована 7 июня 1937 года УНКВД по Донецкой области и осуждена 20 сентября того же года выездной сессией Военной коллегии Верховного суда СССР в г. Сталино за совершение преступлений, предусмотренных ст. ст. 20-54-8 и 54-11 УК УССР (приготовление к совершению теракта и участие в к-р организации) – “… начиная с 1936 года являлась участником к/р троцкистской террористической организации, действовавшей в Донбассе… на протяжении своей деятельности была связана с руководителем немецкого троцкистского подполья Зоммером М. И. (расстрелян. – А.Б.) … практиковала троцкистские установки при преподавании … вела троцкистскую агитацию …” – на десять лет тюремного заключения.

Отбывала срок наказания в той же Ярославской тюрьме, что и Гинзбург. Перед отправкой на Колыму в мае 1939 года прошла медкомиссию. Ее заключение: “Практически здорова. К физическому труду годна”. Доставлена в Магадан 7 июля 1939 года – 4-й рейс парохода “Джурма”, список № 15 (возможно, это был список “тюрзаков”, следовавших из Ярославля). Здесь на справке, заполнявшейся УРО СВИТЛ, появляется запись иного рода: “Состояние здоровья. СФТ”, то есть средний физический труд. Однако состояние здоровья Цахер, видимо, ни о каком труде вообще не позволяло говорить.

Е. С. Гинзбург, следовавшая тем же этапом, написала восторженные слова о ведавшей женским отделением больницы, куда она попала, только ступив на магаданскую землю, Ангелине Васильевне Клименко: “Среди злодеев жил ангел, и этот ангел спасал меня от смерти”.

(Тесен все-таки мир, скажу я уже в который раз, – даже, казалось бы, бескрайний колымский. И врача Клименко А. В. вы уже встречали на страницах этой книги – 10 ноября 1937 года Клименко констатировала в стационаре пос. Атка смерть поэта Василия Князева. Видимо, впоследствии она была переведена в Магадан, и оттого мое предположение, высказанное в очерке “Дядя Вася”. Комментарий к стихотворению”, о том, что тот же врач, сменив фамилию, продолжал работать в аткинской больнице и в феврале 1939 года, было неверно).

В “Крутом маршруте” врач Клименко говорит заключенной Гинзбург:

– Когда пришел ваш этап с “Джурмы”, то из всех смертников самой безнадежной были вы. Я никогда не думала, что Цахер, Межлаук, Антонова умрут, а вы останетесь живы…

Но… “Потом умерла Мария Цахер, – напишет Е. Гинзбург. – Перед смертью она вдруг забыла все русские слова, каких и раньше-то знала не густо. Но теперь она не могла даже вспомнить, как будет “вода”. Я к тому времени уже стала вставать с койки, а так как в палате другие не понимали Марию, то мне пришлось принять ее последний вздох.

Кончина ее была настолько “литературной”, что критика, несомненно, обвинила бы автора, описавшего такую смерть, в нарочитости. Однако все было именно так. Мария лежала совсем бесплотная, почти не возвышающаяся над уровнем койки. Лицо ее, и вообще-то острое, типично “арийское”, стало теперь колючим. Нос, подбородок, контуры синих губ были выписаны готическим шрифтом. Но на этом призрачном лице жили огромные карие глаза, горячие, полные мысли и страдания. Мария до последнего вздоха жила активной душевной жизнью. Умирающего солдата тельмановской армии волновали вопросы коммунистического движения.

– Смогу ли я теперь читать по-русски? Как ты думаешь, почему я вдруг забыла все русские слова?

– Наверное, плохое кровоснабжение. Потом вспомнишь…

За несколько минут до смерти она начала читать наизусть какие-то антифашистские стихи, кажется, Эриха Вейнерта. Помню, что там повторялся рефрен: “Дер марксизмус ист нихт тод”. Она произнесла эти слова, потом дотронулась до моей руки своими ледяными костяшками и сказала: “Абер вир зинд тод”. И умерла”.

Но мы мертвы… Мария Ивановна Цахер скончалась в магаданской больнице 1 сентября 1939 года, не прожив здесь и двух месяцев. Диагноз: гастроэнтероколит, резкое истощение. Где она похоронена – неизвестно, так как справка о захоронении в деле отсутствует.


Мальская Мина Захаровна, 3-59723.

Евгения Гинзбург, “Крутой маршрут”:

“… Скоро уж…” Этими словами начиналось теперь каждое утро. Но нет. Это было еще далеко не так скоро…

– Честное слово, мне кажется мы все еще где-то в районе Ярославля, – с отчаянием объявляет Аня Шилова, отрываясь от окошечка. – Посмотрите-ка, Мина…

Мина Мальская с трудом забирается на верхние нары. Ей около пятидесяти. Огромный партийный стаж. За тюремные годы Мина совсем сникла, сгорбилась, стала лимонно-желтой. Часто жалуется на болезни, а этого в седьмом вагоне не любят. Неписаный закон: терпи молча. У каждой своего хватает (…)

… Первые дни после Свердловска (там была баня. – А.Б.) – прилив бодрости. Зинаида Тулуб читает наизусть по-французски Мопассана (…) Мина Мальская меньше хватается за сердце и согласилась прочесть (нет, не лекцию! Зачем в таком состоянии долго затруднять внимание товарищей!) маленькую заметку о природе Крайнего Севера (…)

Мина Мальская погибнет от инфаркта месяц спустя (по предыдущему тексту, в 1944 году. – А.Б.). На третий день после ее смерти придет на имя начальника лагеря телеграмма: “Прошу оказать необходимую помощь для спасения жизни моей матери. Военный корреспондент “Известий” Борис Мальский”.

Из материалов дела 3-59723.

Мальская Мина Захаровна, 1893 г. р., место рождения – Польша, м. Рожище, Волынской губ., из мещан, еврейка, образование среднее, окончила врачебное училище, профессия – служащая, общая – бухгалтер, узкая – зубной врач, в 1930-36 гг. бухгалтер Московского промбанка, в каких партиях состояла – б/п (? – А.Б.), родной язык – русский, читает по-немецки, состав семьи: муж Альский Аркадий Иосифович, 1882 г. р., осужден к ВМН приговором Военной коллегии Верховного суда СССР 4 ноября 1936 года, сын Мальский Иосиф Аркадьевич, 1920 г. р., дочь Мальская Нинель Аркадьевна, 1924 г. р., домашний адрес Москва, Ленинградское шоссе (…)

М. З. Мальская была арестована Московским городским УНКВД 5 сентября 1936 года (ордер на арест выписан на 6 сентября) и помещена в Бутырскую тюрьму 10 сентября (до этого пять дней провела в Лефортово). Осуждена постановлением Особого совещания НКВД СССР 15 апреля 1937 года – КРТД, 5 лет тюремного заключения.

В 1940 году, в связи с ее жалобой на имя наркома внутренних дел, была составлена справка, из которой следует, что в 1936-37 годах Мальская обвинялась в том, что вела к/р террористическую пропаганду, виновной себя не признала, но не отрицала того, что поддерживала активные связи с троцкистами. Будучи женой активного участника к/р троцкистско-зиновьевской террористической организации Альского А. И., в 1927 году выезжала в ссылку к нему (возможно, отсюда и знание природных условий Севера, которым М.З. делилась с попутчицами, следуя на Колыму. – А.Б.), где через своего мужа познакомилась с рядом высланных троцкистов, как-то Сосновским и др., с которыми поддерживала связь. В связи с процессом к/р троцкистско-зиновьевского центра в 1936 году высказывалась за совершение террористического акта над руководителем партии и правительства (читай – Сталиным. – А.Б.).

Поступила в Ярославскую тюрьму 25 июля 1937 года, откуда последовала этапом на Колыму. Перед тем, 16 мая 1939 года, – медицинский осмотр с традиционным, видимо, заключением: “Практически здорова, к физическому труду годна”. Тот же 4-й рейс парохода “Джурма”, 15-й список, и 7 июля 1939 года Мальская оказывается в Магадане. Здесь справка УРО СВИТЛ отмечает: на правом глазу бельмо, состояние здоровья – СФТ. Последовал этап на Эльген. Здесь менее чем через полгода, 7 января, ВТК дает заключение: потеря правого глаза, миодегенерация сердца.

20 декабря 1940 года на з/к Мальскую М. З. (личн. дело 238433), в связи с приближавшимся окончанием срока наказания, было подготовлено заключение об освобождении – оно должно было состояться в сентябре 1941 года. Но вмешались мировые события, и на другой день после начала войны, 23 июня 1941 года, нарком внутренних дел и генпрокурор издали совместный приказ № 221 (естественно, “сс” – совершенно секретный) о задержке освобождения лиц, осужденных за контрреволюционные преступления, “до особого распоряжения”. В соответствии с этим приказом заключение об освобождении Мальской 22 августа 1941 года было аннулировано.

14 февраля 1942 года з/к Мальская той же ВТК была признана инвалидом – сактирована, как тогда говорили. Диагноз: декомпенсированный миокардит. Через три месяца, 21 мая, она скончалась. Диагноз: дегенерация сердца.

Через 14 лет, в 1956 году, органы КГБ будут искать сына Мальской, Иосифа Аркадьевича, чтобы сообщить ему о реабилитации матери. Он проживал по прежнему адресу: Москва, Ленинградское шоссе…

Фамилия Мальский встретилась мне в только что вышедшем втором томе издания “Доднесь тяготеет” (“Возвращение”, М., 2004).

Бывший заключенный Севвостлага Юрий Фидельгольц вспоминает:

“И вот я еду в битком набитом “телятнике” к порту Ванино (это уже после 1948 года. – А.Б.), где формируются колымские этапы. Посреди вагона – молодой врач, Иосиф Аркадьевич Мальский. Энергичный человек, он был судим Особым совещанием по ст. 7-35, как социально опасный. Приговор – 5 лет лагерей. Родом из Москвы. Там остались жена и дочь. Родители из старой гвардии большевиков сгинули после ареста. Узнав о моем отце, доценте 1-го медицинского института, Мальский решил поддержать меня в трудную минуту. Мы быстро нашли контакт, дали друг другу обязательство о взаимовыручке. С тем и выехали в Ванинский порт” (указанное соч., с. 360).

Что в описании Ю. Л. Фидельгольца совпадает с данными о сыне, приведенными в личном деле М. З. Мальской? Все совпадает.

Фамилия, имя, отчество. Примерно указанный возраст – “молодой”. Из Москвы. Родители – “из старой гвардии большевиков сгинули после ареста”.

В книге помещена и фотография И. А. Мальского – несомненно, более поздних лет: правый борт пиджака украшает медаль участника Великой Отечественной войны, левый – пять медалей. Будучи 1920 г. р. (как указано в личном деле М. З. Мальской), И. А. Мальский мог успеть году к 1949–1950-му и повоевать, и мединститут закончить.

На Ванинской пересылке врач Мальский и его верный помощник Фидельгольц подверглись нелегким испытаниям, так как им было поручено оказывать медицинскую помощь зоне, в которой находился “беспредел”. Но “... лечили зону, в короткий срок справились с эпидемией дизентерии. Чтобы избежать эксцессов, нам пришлось отдавать блатным кое-какие наркотики и помещать их в стационар. Всем мы угодить не могли, были недовольные, однако Иосиф Аркадьевич грамотным подходом к лечению и оперативностью создал себе непререкаемый авторитет”.

В штате медицинской обслуги парохода “Джурма” Мальский и Фидельгольц прибыли в Магадан. Здесь их пути разошлись: Фидельгольца с его ст. ст. 58-10, 11 и сроком 10 лет определили в Берлаг, Мальский, как СОЭ, столь суровому содержанию не подлежал. Но все-таки, если мое предположение верно, Колымы он не избежал. Можно сказать, что Колыма досталась ему в наследство от матери.


Гудзь Александра Игнатьевна.3-80447.

Евгения Гинзбург, “Крутой маршрут”:

“Когда заключенный врач Марков подавал начальнице рапорты с ходатайствами о применении сульфидина для зека, больных тяжелой формой крупозной пневмонии, она (Циммерман.– А.Б.) почти всегда накладывала своим четким почерком резолюцию “Отказать”. После такой резолюции умерла Ася Гудзь, талантливый литератор, обаятельная женщина (…) А сульфидин, как известно, на Колыме дефицитен и надо хранить запас на случай болезни ценных для фронта и тыла людей”.

Из материалов дела 3-80447.

Гудзь Александра Игнатьевна, 1897 г. р., г. Ульяновск (то есть Симбирск, конечно), из служащих, русская, образование незаконченное высшее, журналист, ответственный секретарь редакции журнала “Фронт науки и техники” с 1927 по июль 1936 года. Владеет французским и немецким языками. После прибытия в Магадан в форме № 13 УРО кроме специальности “журналист” будет указано: чертежник, маляр, раб. худож.

Мать Антония Эдуардовна, 71 г. (в 1939 году), персональная пенсионерка, отец член ВКП(б), при царском режиме подвергался репрессиям за участие в социал-демократическом движении.

А вот сведения биографического свойства из совсем другого источника – книги Михаила Ильинского “Нарком Ягода” (М., “Вече”, 2002). На обороте титульного листа этого издания автор следующим образом выражает свою признательность: “Особая благодарность старейшему ветерану Службы внешней разведки Борису Игнатьевичу Гудзю. Его заслуги считаю бесценными. Великий ему поклон”.

Сразу несколько обстоятельств: а)попавший в опалу советский разведчик Гудзь Б. И. едва не станет в 1937 году сотрудником (вольнонаемным или в воинском звании – это еще, видимо, предстояло решить) Дальстроя, б) арест А. И. Гудзь в декабре 1936 года был, возможно, в числе причин этой опалы, в) Борис и Ася Гудзь были участниками того семейного совета, после которого Варлам Шаламов (а он был женат на их сестре Галине) напишет заявление в НКВД, в котором отречется от своих прежних троцкистских воззрений, и в том же декабре 1936 года будет арестован, – привлекают мое внимание к этому человеку.

Вот как о нем пишет Михаил Ильинский:

“Живет в наши дни в Москве, неподалеку от Лужников на улице Усачева ничем не примечательный человек. Аккуратно подстрижен, с тонкой полоской усов над верхней губой. Невысокого роста, с палочкой. Ни тени сутулости, сохранилась статность. А человеку-то этому… без малого сто лет. Родился в Уфе 18 августа 1902 года”.

О родителях Б. И. автор сообщает: отец Игнатий Корнилиевич Гудзь, член РСДРП с 1908 года, привлекался к суду за революционную деятельность, с 1895 по 1917 год, за 22 года, сменил 17 городов, мать Антонина Эдуардовна Гинце, из обрусевших немцев.

Далее Михаил Ильинский рассказывает о том, как Б. И. в 17 лет добровольцем попал на Западный фронт, в 18 – учился в школе военных мотористов, в 20 – был приглашен (употреблен именно этот глагол) на службу в органы безопасности А. Х. Артузовым, начальником разведотдела ОГПУ, другом отца. Рекомендации для зачисления на эту службу Б. И. Гудзю дали Фаручи (Артузов), А. Д. Цурюпа (ближайший друг И. К.Гудзя с юношеских лет) и контрразведчик по фамилии Хайбулин.

На дружбе с А. Д. Цюрупой стоит остановиться чуть подробнее. Это тот самый легендарный комиссар продовольствия (с 25 февраля 1918 года), который падал в голодный обморок в кабинете Ленина и о котором в год его смерти (1928 г.) газета “Правда” писала: “Революция потому и победила, что с первых же дней ее рядом с Лениным стояли такие люди, как А. Д. Цюрупа”.

Как рассказал в книге “Колокола памяти” сын Александра Дмитриевича Всеволод Цюрупа, его отец и Игнатий Гудзь познакомились в начале девяностых годов XIX века, будучи учащимися Херсонского сельскохозяйственного училища, состояли в кружке революционно настроенной молодежи, занимались распространением марксистской литературы, за что были исключены из училища, а позднее и подвергнуты репрессиям. Их дружба продолжалась многие годы (чему не мешали высокие должности А. Д. – в конце 1921 года он становится зам. председателя СНК и СТО, в 1922 году – народным комиссаром РКИ, в 1923-м – председателем Госплана СССР, с 1925-го – народным комиссаром внутренней и внешней торговли; И. К. Гудзь до таких высот не поднимался, оставаясь скромным сов. служащим, сотрудником наркомпроса у Н. К. Крупской).

Всеволод Цюрупа вспоминал в своей книге такой вот эпизод взаимоотношений этих двух людей:

“Алексей Иванович Свидерский не без юмора рассказывал у нас дома о том, как Игнатию Корнельевичу Гудзю было поручено написать об отце статью в Энциклопедический словарь Гранат.

Биограф написал, опираясь на факты, со всей объективностью.

– Если бы вы видели, какие молнии метал Александр Дмитриевич, – хохотал Свидерский. – Он заявил, что возмущен, статья “возвеличивает его персону”, игнорирует, что все сделанное им сделано вместе с товарищами. Он потребовал, чтобы я привел статью “в нормальный вид, устранил всякую похвальбу и оставил только голые факты”. Когда я, прочитав эту справку, решительно не увидел в ней ничего “возвеличивающего” и отказался ее переделывать, Александр Дмитриевич взялся за нее сам…”.

Словарь Гранат был переиздан “Советской энциклопедией” в 1989 году. Справка о Цюрупе действительно написана очень сухо, как, впрочем, и многие другие в этом издании. В числе участников того первого, херсонского, революционного кружка назван и И. К. Гудзь.

Но вернемся к разведчику Б. И. Гудзю. В числе его занятий (а перемещений по службе было много) выделим службу под началом у Артузова в 1927–29 годах в Секретно-политическом управлении ОГПУ (об операции “Трест” Б. И. рассказал в недавней передаче по центральному телевидению), службу резидентом ИНО НКВД (под фамилией Гинце) в Японии в 1933–36 годах. Артузов к тому времени был переведен из НКВД в 4-е Управление Генштаба РККА.

После возвращения на родину Б. И. Гудзь в звании полкового комиссара был также переведен из НКВД в Разведуправление (то же 4-е Управление Генштаба), где проработал 13 месяцев, курируя проведение операции “Рамзай”, главным участником которой, как мы теперь знаем, был Рихард Зорге.

Далее Ильинский пишет: “В 1937 году арестовали Александру – старшую сестру Бориса Игнатовича. Тень “врага народа” пала и на бывшего резидента советской военной разведки в Токио… Снова перед моими глазами документ тех лет: Гудзь Б. И. уволен из РУ РККА за невозможностью использования. На работе показал себя знающим дело работником. В создававшейся обстановке ориентировался быстро. Решения проводил активно и энергично. Политически грамотен. В партийной работе принимал участие. Работа на секретных объектах нежелательна”. 11.08.37. До дня рождения – 35-летия – оставалась всего неделя…”.

Артузова арестовали примерно одновременно с сестрой Бориса Игнатьевича, пишет далее Михаил Ильинский, был список на 16 человек, перешедших вместе с Артузовым. Карин, Штейнбрюк, Меер-Захаров были расстреляны. О судьбе еще 12-ти (13-м был, надо полагать, Гудзь) Ильинский не сообщает.

Чья же все-таки “тень” пала на бывшего резидента советской военной разведки в Токио (только почему военной – в тот период Гудзь служил в НКВД) – арестованной сестры (и дата ареста названа неверно) или старшего товарища и поручителя Артузова? Из текста Ильинского это понять невозможно. Или была еще и третья “тень” – его преемника в Токио И. Н. Шабеки? Гудзь, позднее знакомившийся с его делом, рассказывал, что Шабека в 1939 году под пытками сознался, что он японский шпион, и оговорил Гудзя. Допрос вел сам Берия. Шабеку расстреляли. Но это было уже в 39-м, а Гудзя отстранили от работы в 37-м, однако какие-то “сигналы” у НКВД могли быть и раньше. Но чем тогда объясняется столь благожелательная характеристика 1937 года? Видимо, и впрямь компромат на Б. И. был таков, что не давал оснований для расправы – арест сестры, например, а тут еще и муж другой сестры, Шаламов, троцкистом оказался…

“Как далее сложилась ваша судьба, жизнь вашей сестры?” – спрашивает Ильинский у Гудзя.

– Сестру осудили на восемь лет каторжных работ (опять неверно – тюремного заключения, к тому же бывший работник ОГПУ-НКВД мог бы и знать, что каторжные работы были установлены советским законодательством только в 1943 году. – А.Б.) за контрреволюционную деятельность. В ее дневнике нашли имена “врагов народа”, на которых она не донесла сталинской охране (? – А.Б.), а это считалось тяжким преступлением. Она не выдержала мучений, покоится в братской могиле (откуда такие сведения? – А.Б.) где-то на Колыме. Говорят, что допрашивал ее сам Генрих Ягода (не могло такого быть: Ягода был отстранен от должности в октябре 1936 года, а Гудзь была арестована в декабре. – А.Б.). Он к силе не прибегал. Это делали другие. Он предпочитал “интеллигентные” методы допроса…

Дело сестры вел мой товарищ еще по КРО (контрразведывательный отдел. – А.Б.) Федор Дегтярев. Он сделал все возможное, чтобы спасти Александру. Позднее погиб и он при странных обстоятельствах. Прекрасный пловец утонул в реке. Это был смелый человек, кавалер ордена Красного Знамени…

Что дальше произошло со мной? Я долго был без работы, отчаялся, потерял надежду как-нибудь определиться в жизни. Однажды шел по улице и случайно встретил старого знакомого, товарища по работе в Сибири – Сурена Аршакуни. Я сказал ему, что выгнан отовсюду, исключен из партии за связь с врагами народа, готов на любую работу и не могу ничего найти. Везде только обещают, но…

“Приходи ко мне в “Дальстрой”. Что-нибудь придумаем”, – пригласил Сурен и не обманул. Я пришел в контору (Московское представительство, где Аршакуни был начальником. – А.Б.) “Дальстроя”, был принят на работу. Хотел повидать и поблагодарить Сурена. Но… в “Дальстрое” узнал, что его уже не было в Управлении. Аршакуни арестовали. Далее его след пропал в Сибири… Заканчивался 1937 год…”.

В 1938 году Гудзь стал работать водителем в Первом московском автобусном парке. После начала войны был командирован с колонной, состоявшей из 91 автобуса, на фронт. Колонна попала в окружение, однако удалось выйти и доставить в Калинин 76 машин. В действующую армию не брали – якобы за неимением штатной должности полкового комиссара, в 1949 году Гудзь был восстановлен в партии, но на работу в органы уже не вернули, хотя ему еще не было и пятидесяти лет.

В очерке “Ася”, помещенном в сборнике “Воспоминания” (М., 2001), Варлам Шаламов писал:

“Ася была арестована в 1936 году, за две недели до Нового года. За две недели до ареста у нее умер муж Володя, с которым она дружно прожила на Арбатской площади. На его поминках Ася сказала задумчиво:

– В сущности Володя был счастливый человек.

– Почему вы так думаете?

– Ну, никогда в тюрьме не сидел”.

А. И. Гудзь (жила в Москве: Никитский бульвар, д. 7, кв. 3, в другой анкете – кв. 2, одинокая – мужа, детей нет) была арестована 28 декабря 1936 года (то есть на десять дней позднее, чем сообщает Шаламов, позднее, я надеюсь, у нас будет возможность поразмышлять над тем, чем могло быть вызвано это несовпадение) по ордеру № 9593, подписанному Я. Аграновым, и по распоряжению начальника Бутырской тюрьмы капитана Попова помещена в общую камеру № 46. 30 декабря у нее были взяты отпечатки пальцев. На обороте дактилокарты штамп: “Москва, Новослободская ул., 45. Тел. Д-1-03-81”…

Странные чувства я испытывал, разглядывая этот адрес. Вдоль стены Бутырской тюрьмы, по другой стороне Лесной улицы, я двадцать лет спустя, в середине пятидесятых, прогуливался едва ли не каждый вечер – моей любимой девушке нравился этот маршрут, который кружным путем приводил нас на тихие Миуссы. Тогда эта часть Лесной еще не была застроена пятиэтажками, ничто не закрывало тюремную стену и верхние этажи каких-то зданий за ней. А наш маршрут был таким привычным, что вид тюрьмы не вызывал никаких эмоций: ну стоит и стоит – нам-то что?

Или этот номер телефона. Может быть, он и тогда, в пятидесятые, оставался прежним. Сохранился же в нашей коммунальной квартире на Каляевской (а она, если идти к центру, следующая за Новослободской) номер телефона еще с довоенных времен. Он, кстати, был похож на этот, бутырский, тоже начинался с Д-1. Сто лет я уже не был в квартире на Каляевской, и казалось, что номер телефона забыл напрочь, а вот сейчас посмотрел на тот, бутырский, и вспомнил свой домашний: Д-1-31-65.

При водворении Гудзь в Бутырскую тюрьму предписывалось изолировать ее от Моисеенковой Ольги Аристарховны – вероятно, будущей подельницы.

Дело № 11120/ц о Гудзь Александре Игнатьевне, 1897 г. р., без определенных занятий (? – А.Б.) было заслушано Особым совещанием 16 августа 1937 года – постановили: “… за к/р деятельность – приговорить к тюремному заключению сроком на восемь лет, считая срок с 28/XII-36г. (еще одно подтверждение того, что арест был произведен именно в этот день. – А.Б.). Дело сдать в архив”.

21 октября 1937 года начальник 10 отдела ГУГБ (Главное управление госбезопасности) НКВД СССР ст. майор Вейншток направил начальнику Ярославской тюрьмы ГУГБ лейтенанту ГБ Бобкову письмо следующего содержания:

“В ближайшее время к Вам согласно прилагаемого наряда для отбывания наказания прибудут заключенные в количестве 2 человек.

По прибытии поместите в общие камеры изолировав друг от друга (хотя какой в этом смысл после вынесения постановления? – А.Б.).

Прибытие донесите в 10 отдел ГУГБ…”.

В наряде указаны фамилии Гудзь и все той же Моисеенковой. 25 октября Гудзь была под №2 помещена в камеру 101 Ярославской тюрьмы (камера была, вероятно, двухместная).

Фамилия Моисеенковой мелькнет и еще раз в деле Гудзь. По прибытии в тюрьму надлежало сдать личные вещи. Был составлен “Список вещей сданных на склад заключенной Гудзь А. И.” – наименования… количество… Количество, кстати, довольно изрядное – 22 предмета, от одеял (двух байковых) до пудреницы. Но перед началом этого списка опять стоит фамилия Моисеенковой, она же и подписала его внизу листа. Поэтому неясно, чьи же это вещи и кто их сдавал – Гудзь вещи Моисеенковой или Моисеенкова вещи Гудзь? Изолировали, называется. Тут же, поперек листа: “Обыскивала Федорова”. Значит, хоть какой-то порядок был.

Еще в октябре А. И. дважды обращается к начальнику тюрьмы с просьбой разрешить ей переписку с родными – матерью Антонией Эдуардовной Гудзь и сестрой Галиной Игнатьевной Гудзь-Шаламовой, проживавшими по адресу: Москва, Чистый пер., д. 8, кв. 7. Разрешение было дано только на переписку с матерью.

“Разрешалось переписываться (в принципе, а конкретно требовалось индивидуальное разрешение начальника тюрьмы), – напишет Евгения Гинзбург в “Крутом маршруте”, – с ближайшими родственниками, к которым причислялись только родители, супруги и дети. Им можно было отправлять 2 письма и столько же получать. От этих же ближайших разрешалось получать не свыше 50 рублей в месяц и на эти деньги выписывать продукты из тюремного ларька”.

Гинзбург была этапирована в Ярославль раньше, чем Гудзь, – в конце августа. О тогдашнем начальнике тюрьмы (а возможно, это был лейтенант Бобков) у Е. С. осталось хорошее впечатление:

“Он приходил на другой день после приезда моего в Ярославль. Я слышала о нем еще в Бутырках. Это был типичный представитель старого “полит- изоляторского” стиля. Ведь до 1937 года здесь отнюдь не добивались смерти заключенного.

Добродушный круглолицый человек, чуть приоткрыв дверь, спросил:

– Можно?

А войдя, поздоровался, потом спросил, какие претензии у меня есть, какие просьбы. Успокоил, что библиотека скоро откроется, принял заявление на переписку с матерью и ушел, оставив ощущение порядочности.

Каждым словом, мимикой этот человек как бы говорил: “Я только служу и без всякого воодушевления. А что от меня зависит – рад сделать”.

Но вскоре начальник тюрьмы сменился (произошло это, видимо, не так быстро, как пишет Гинзбург – не через пять-шесть дней после того, как она оказалась в Ярославле, а через несколько месяцев): “… дверь моей одиночки резко открылась, и вошел очень черный человек в военной форме (…) Типом лица и выражением его новый начальник напоминал грузинского киноактера в гриме злодея (…) Я сразу окрестила его фамилией Коршунидзе, а после повторных его визитов добавила “урожденный Гадиашвили”. В дальнейшем он всегда именовался в наших этапах именно так, и многие стали всерьез считать это его фамилией”.

Новым начальником тюрьмы, как следует из документов личного дела з/к Гудзь, был младший лейтенант ГБ Норинов.

Условия содержания в Ярославской тюрьме весьма подробно описаны в книге Е. Гинзбург. В полной мере их испытала на себе и А. И. Гудзь – вплоть до тех же мер наказания.

Основанием для первого из них послужил рапорт начальнику тюрьмы мл. надзирателя Лабутина (здесь и далее тексты документов приводятся без всякой правки):

“Довожу до вашего сведения что за время моей прогулки 15/II-38 г. выпустили на прогулку кам. 101/2 последним она стала нарушать правила прогулки ходить как ей хотелось. Мною была предупреждена после чего во весь голос стала говорить что так ходить не могу снимите меня в таком случае с прогулки. После чего было доложено старшему и сняли о прогулки”.

Резолюция Норинова: “Лишить прогулки на 3 дня. 17/II-38”. Далее последовало “Объявление”: “Заключенная Гудзь за нарушение правил прогулки по распоряжению начальника тюрьмы ГУГБ лишена прогулки на 3 дня за неподчинение требованию надзора 18-19-20/II включительно”.

На обороте этого листка А.И. написала: “Пом. начальника тюрьмы. Я неоднократно обращалась к старшим (надзирателям? – А.Б.) с просьбой набить на новые подошвы казенных ботинок гвозди, чтобы на прогулках не падать. Мне было сказано, чтобы я ходила не кругом, а по середине, что я постоянно и делала, за что же я наказана?”.

Следующее “Объявление” последовало через месяц, 18 марта:

“Заключенная Гудзь кам. 101 за бросание в форточку хлеба и кормление птиц по распоряжению начальника тюрьмы перевести в карцер на 3 дня с 18 по 21/III-38 г. в 16 ч. 40 мин. Бросала хлеб 5/III-38”.

Обратите внимание, читатель, какая неотвратимость наказания проявилась в данном случае: то ли надзиратель проваландался и не подал в тот же день рапорт, то ли у нач. тюрьмы руки до него не доходили, но спустя две недели кара все-таки последовала.

О том, каким ужасом было пребывание в карцере Ярославской тюрьмы, читатель “Крутого маршрута” знает. Но ведь и нарушение правил было ужасным, не правда ли?

Еще одно наказание через три месяца, 15 июня. Двумя днями раньше с рапортом к нач. тюрьмы обратился библиотекарь: “Доношу до вашего сведения, что заключенная кам. 101 Гудзь писала положив бумагу на книгу Маяковского “Заграница” отчего остались в книге следы написанного”.

Последовало “Объявление”: “Заключенную Гудзь за порчу книг (заграница) по распоряжению начальника тюрьмы ГУГБ лишить книг на один месяц с 15/VI по 15/VII”. Приписка к этому “Объявлению”, сделанная рукой А. И.: “Книгу сдала 3/VI в том виде, как получила”. И тут та же неотвратимость наказания.

Следующий раз карцер настиг Гудзь уже в конце мая 1939 года после рапорта надзирателя Чужиной:

“Доношу до вашего сведения что во время дежурства 26/V-39 к. 101/2 распускала чулок и плела веревку я спросила для чего она говорит чинить старую тряпку. Я предложила отдать все то она стала пререкаться я доложила стар (шему надзирателю? – А.Б.) когда вошел Шабанов то она так закричала чтоб у нее не брали чулок что было слышно на всех постах”.

“Объявление”: “Заключенная Гудзь за крик в камере устроенный 26/V-39 по распоряжению начальника Ярославской тюрьмы ГУГБ НКВД перевести в карцер на 3 суток с 28/V-39 по 1/VI-39 год. Переведена в 18.20 мин”.

Справедливости ради следует заметить, что отношения заключенной Гудзь с администрацией Ярославской тюрьмы не были только вот такими – негативными (хотя придирки применялись совершенно откровенные), но были отношения и положительного, что ли, свойства.

В январе 1938 года заключенная Гудзь обратилась к начальнику тюрьмы с заявлением, в котором писала:

“Прошу вашего распоряжения, если разрешите, – о приобретении, для меня за мой счет учебника истории Шестакова, который, судя по объявлению в газете, продается в ярославских книжных магазинах. Кроме того прошу разрешить мне приобретение грамматики по русскому языку (в объеме десятилетки)”.

Резолюция от 12.01 была положительной.

В начале февраля Гудзь подает новое заявление:

“Во время Вашего обхода 9/I Вы разрешили мне выписать “Северный рабочий”, причем я поставила Вас в известность, что напарница (м.1) выписывает газету “Индустрия”. В подтверждение данного Вами разрешения – прошу указания старшему о принятии от меня подписки на газету “Северный рабочий”, которая будет оформлена”.

Еще одно заявление через месяц, 9 марта 1938 года: “По Вашему разрешению от 12/I-38 г. я подписывалась на учебник истории Шестакова, о котором была публикация в местной газете. Прошло около 2 месяцев, но учебника я не получила, несмотря на неоднократные напоминания. Прошу Вашего указания о приобретении для меня за мой счет разрешенного мне учебника по русской истории Шестакова. Кроме того, прошу разрешить мне приобрести: Историю ВКП(б) (по возможности новое издание) и Экономическую географию (по возможности новое и полное издание)”.

Резолюция начальника тюрьмы на последнем заявлении не совсем разборчива, но можно предположить, что в ней присутствует слово “приобрести”.

17 мая 1939 года в медицинском разделе личного формуляра заключенной Гудзь появляется запись: “Здорова. К физическому труду годна.” Первым из членов комиссии заключение подписал нач. тюрьмы Норинов.

4 июня заключенной Гудзь были выданы вещи (арматурный список № 15): спецпальто, спецкофта, спецюбка… В этап заключенные следовали в тюремной форме, отсюда и эти “спец”.

Во Владивосток этап прибыл 7 июля, еще через две недели, 21 июля, А. Гудзь была в Магадане (номер личного дела 238329). Здесь она и останется до конца года.

Обстоятельства жизни А. И. этого периода присутствуют в заявлении ее матери, зарегистрированном канцелярией ГУЛАГа в Москве 19 ноября 1939 года.

“Кроме того, – писала в этом заявлении “персональная пенсионерка” А. Э. Гудзь, – прошу перевести ее на другую работу: она работает на погрузке и разгрузке. Она очень подорвала свое здоровье и эта работа ей непосильна, она знает газетно-журнальную работу, языки немецкий и французский и поваренное дело. Прошу ее использовать по одной из этих специальностей, где она может принести больше пользы. Она культурный человек, может быть и счетным работником.

Работая же под дождем непосильную работу (переноска тяжестей) в одежде, которая не успевает просохнуть за время ее короткого сна, она может превратиться в инвалида, от которого нет пользы”.

Перевод (хотя едва ли его причиной стало это заявление) состоялся уже в конце года – Гудзь оказалась на Эльгене.

Характеристика, составленная за период с 1 января 1940-го по 1 января 1941 года, фиксирует пребывание А. И. на л/п Эльген в качестве рабочей конбазы: “На производстве дисциплинированная, в лагере режим соблюдает. В быту аккуратна”.

Характеристику подписала нач. л/п Зайцева. А где же знаменитая Циммерман, обличению которой Е. С. Гинзбург посвятила столько страниц?

В 1939–40 гг. заключенной Гудзь трижды под расписку (расписки сохранились в деле) объявляли, что ее родственник Шаламов Варлам Тихонович, осужденный О/с 2.06.37, КРД, ср. 5 лет, находится со 2.04.39 в отделении Дальуголь СВИТЛ – несомненно, она разыскивала Шаламова, писала, не получала ответа и запрашивала снова… Почему В. Т. не отвечал? В очерке “Ася” тому дается такое вот косноязычно-лукавое объяснение:

“Но мы не встретились, не списались, ибо Колыма устроена еще и так, что за сорок километров рядом можно проехать через Москву, к тому же я доплыл еще в 1938 году навеки и продолжал доплывать многократно, то подплывая к спасению, то отталкиваясь от него”.

Как понимать возможность “за сорок километров рядом… проехать через Москву” и при чем тут Колыма, едва ли кто-нибудь сумеет объяснить. А лукавство автора мемуара состоит в том, что, как следует из его же рассказа “Апостол Павел”, в период пребывания на углеразведке “доходягой” он отнюдь не был, и если ему что-то и досаждало, так это вывих стопы. Достаточная ли это причина, чтобы не отвечать на письма?

Другие адресаты А. И. Гудзь были более аккуратными. Из прокуратуры г. Москвы 28.08.40 (получено в Магадане 23.10.40) – ДВК, совхоз “Эльген”, нач. ИТЛ:

“1-ый Спецотдел Мосгорпрокуратуры просит объявить заключенной Гудзь Александре Игнатьевне о том, что ее жалоба для рассмотрения направлена Прокурору Московского Военного округа Москва Арбат 37, куда она может обратиться за всеми справками по делу.

Пом. прокурора г. Москвы по спецделам Егоров”.

Видимо, это заявление А. И. Гудзь (но возможно, что было и еще одно) из прокуратуры МВО проследовало в НКВД. Из наркомата 23.04.41 нач. 2 отд. Севвостлага было направлено следующее письмо:

“Просим объявить з/к Гудзь А. И. (…) что его заявление рассмотрено и постановлением секретариата О/с НКВД СССР от 31.01.41 в пересмотре решения по его (ее) делу отказано”.

Это трагическое для А.И. извещение (наверняка она связывала со своим заявлением определенные надежды: время было такое – бериевская “оттепель”) двигалось – может быть, к счастью? – весьма неспешно:

только 17 июня 1941 года оно было зарегистрировано в УСВИТЛ, 3 июля там же выявили номер личного дела з/к Гудзь – 238329, только 29 декабря 1942 года к номеру прибавилось слово “Эльген” (словно какой-то паралич сковал УРО УСВИТЛа после начала войны – на полтора года).

Можно предположить, что заключенной Гудзь это извещение было объявлено только в начале 1943 года.

Через год Александры Игнатьевны Гудзь не стало. Она умерла 17 февраля 1944 года в стационаре ОЛПа “Эльген”. Причина смерти, как записано в акте, крупозное воспаление легких.

“Ася умерла от крупозной пневмонии, – пишет в названном выше очерке Варлам Шаламов, – захватив воспаление легких, пока она обливалась ледяной водой – ее всегдашний режим. Но лед Москвы, ветры Москвы – это вовсе не то, что лед Колымы, ветры Колымы. Там правят другие законы, чисто физические, и тем не менее не только физические”.

Туманная многозначительность последней фразы – этого в очерке Шаламова с избытком. Но и указание на конкретную причину заболевания – обливание холодной водой… И это где? – на Колыме, зимой, после тяжких двух лет пребывания в Ярославской тюрьме, которые не могли не сказаться на здоровье заключенной, после “погрузочно-разгрузочных” работ в осеннем, дождливом Магадане, после нескольких лет пребывания на Эльгене… Шутит Варлам Тихонович или всерьез полагает, что А. И. была железной?

В числе лиц, подписавших акт о смерти з/к Гудзь, врач Горицкая (а где же названный Е. Гинзбург врач Марков?), вр. нач. ОЛПа “Эльген” (что, вероятно, следует расшифровать как временно исполняющий обязанности начальника) Линькова А. И. (а как же зловредная Циммерман? выходит, что она могла и не иметь отношения к смерти Гудзь?).

Из акта о предании трупа земле (форма 79-а):

“Л. д. 238329.

… предан земле на кладбище (пос. Эльген, на расстоянии 1,5 км. от зоны лагеря – рукописный текст) в могилу размером 2,0 на 1,0 на 1,5 м. Могиле присвоен № – . Бирка в гроб вложена (за № 47 – написано от руки)”.

Итак, могила № 47 на Эльгенском кладбище (а не братская, как рассказывал Б. И. Гудзь). Еще можно попытаться ее найти.

“– У вас нет родственницы по фамилии Гудзь? Нет? Сейчас с вами будут говорить…” – это снова из очерка Шаламова “Ася”. Дело происходит в больнице Севлага, куда несколько дней назад доставили доходягу-автора. – Москва? Дальняя зимовка? Генеральный секретарь ВКП(б)? Санитар продолжал трясти меня за плечо, и как будто это имя было выше только что перечисленного – Москва, Антарктида, Генеральный секретарь: главный хирург центральной районной (? – А.Б.) больницы для зэка Валентин Николаевич Траут.

– У вас есть, отвечайте на вопросы, прямо и честно, глядя мне в глаза, у вас есть родственница, сестра, сестра вашей жены Александра Игнатьевна Гудзь? Слушайте меня внимательно! Родственница эта ищет вас, она находится в сорока километрах от вас (все те же 40! А от Эльгена до Беличьей более 80-ти. – А.Б.). Я могу отвезти ей записку от вас (…).

Я написал: “Ася, мне очень плохо. Перешли мне хлеба и табаку (…) В тот же день вечером поздно, еще не погас отбойный свет, лампочка мерцала трижды и запылала, и я еще не заснул, мне подали ответ, который мне привез с Эльгена Траут (…)

Письмо в белом самодельном конверте, не заклеено. Черной гуашью, разборчивым редакторским почерком Ася писала: “Я искала тебя с самого первого дня, как вступила на колымскую землю. В сороковом году я искала тебя вместе с Анатолием Василенко, который был твоим начальником на Черном озере (там стояла углеразведка. – А.Б.). У нас он работал в ларьке. Из поисков тогда ничего не вышло. И вдруг такая неожиданность, узнаю, что ты просто рядом, ничего больше не пишу, жди меня завтра, и мы обо всем поговорим”.


“Через несколько дней после Полины умерла Аня (так в тексте. – А.Б.) Гудзь, – напишет Е. Гинзбург в “Крутом маршруте”, – от крупозной пневмонии. Врачиха хотела отправить ее в больницу на лошади или хотя бы на бычке. Но добиться этого не удалось, и я повела ее пешком. Я вела ее под руку, и нам обеим казалось, что врачиха ошиблась. Не может быть, чтобы это была пневмония…”.


В данном случае память подвела Е. С. – Полина, Полина Мельникова ушла из жизни через два с лишним месяца после Гудзь, 21 апреля 1944 года.

В “Крутом маршруте” Е. С. подробно описывает ту ночь (волей “справедливой, но строгой начальницы”, все той же Циммерман, Гинзбург перед тем была назначена на должность медсестры центральной зоны), когда она была неожиданно вызвана на агробазу:

“– Давненько, видать, висит. Захолодала совсем, – объяснил дежурный по агробазе вохровец (…)

На стеллаже, под самыми Полиниными ногами, лежал обрывок бумаги, закрепленный на месте двумя торфяными горшочками. Тут же валялся синий обгрызенный карандаш… Если закрыть глаза, я и сейчас вижу – эти два синих разъединившихся слова: “Хватит… надоело… (…)

Вот уже обрезана веревка, и Полина лежит на стеллаже среди этих полуобгорелых горшочков, точно слепленных кретинами из специального детдома. Полина Мельникова. Пассажирка седьмого вагона. Бывшая переводчица-китаистка. Бывшая женщина. Бывший человек.

Нет, уж если кто тут бывший человек, так не она, утвердившая свое право таким поступком, распорядившаяся собой по-хозяйски. Это я, я бывший человек. Я, которая, вместо того чтобы рыдать над ее трупом, выкрикивая проклятия палачам, пишу на краешке стеллажа “Акт о смерти”. Живу (…)”.

Е. Гинзбург вспомнит Полину Мельникову и в своем последнем, оставшемся неоконченным литературном произведении – очерке “Смотрят морды чудовищ с высоты Notre Dame”. Примерно за год до смерти ей удалось осуществить (стараниями сына, конечно) заветную мечту —побывать в Париже. И вот там, наблюдая из окна гостиницы за соседней стройкой, она вспомнит:

“В начале сорокового года часть нашего этапа была брошена на стройку одного из первых многоэтажных домов Магадана. Дом номер один на улице Сталина. Он и сейчас горделиво высится на перекрестке этой самой улицы (впрочем, стыдливо переименованной в улицу Карла Маркса) и проспекта Ленина, бывшего Колымского шоссе (перекресток проспекта Карла Маркса и ул. Ленина. – А.Б.).

Моя личная роль в возведении этого здания была более чем скромна: я подносила все выше и выше носилки с кирпичом по обледенелым шатким доскам. И каждый раз, когда я подходила к тому месту, где утлые дощечки как-то особенно угрожающе перекрещивались, я испытывала подлинный смертельный ужас. Каждый раз. Если мне пришлось пройти через это место примерно раз двести, то это значит, что именно двести раз передо мной вспыхивала в живых образах картина: вот сейчас, сию минуту мое неловкое, скованное морозом, тряпками нелепого “обмундирования” и чувством высоты тело полетит, разбивая вдребезги руки и ноги. И я уже почти вижу свою окровавленную голову и ощущаю, как в глазах моих медленно гаснет свет. И когда эти скрещенные дощечки опять каким-то чудом оказывались позади, я каждый раз на сорокаградусном морозе (тут несомненный элемент преувеличения, хотя, по словам старожилов, климат в Магадане был тогда более жестким. – А.Б.) обливалась унизительным потом, единственное, что спасало меня от полного презрения к себе, было то, что моя напарница Полина Мельникова испытывала точь-в-точь такие чувства. Ей, конечно, было еще хуже, чем мне, потому что она шла позади меня, неся носилки за задние ручки. Она была близорука, и ее благополучный перевал через наше роковое место зависел больше от меня, моя неловкость, нарушив согласованность наших движений, убила бы нас обеих” (“Литературная газета”, 21.12.94, № 51, с. 14).

Прочитав эти строки, я думаю, каждый магаданец (со мной, по крайней мере, было так) станет чуть иначе смотреть на дом-красавец, украшенный юбилейной “растяжкой” и красочными вывесками магазинов. Представим себе, как он поднимался над низкорослым тогда городом…

Из материалов дела 3-81952.

Мельникова Полина Николаевна, 1901 г. р., уроженка станицы Ново-Корсунская Азово-Черноморского края, из крестьян-казаков, русская, образование высшее – Институт востоковедения, беспартийная, в Красной армии служила как вольнонаемная в 1929-30 гг. переводчицей с китайского языка, владеет также английским и французским, за границей была в 1928-29 гг. (г. Харбин, КВЖД), последнее место жительства перед арестом – г. Сталинск Западно-Сибирского края, служащая (с 1931 по 1936 год секретарь-стенографистка на Кузнецком металлургическом заводе), незамужняя, брат Мельник Михаил Николаевич, 1903 г. р., проживал в Краснодаре.

Мельникова П. Н. была осуждена выездной сессией Военной коллегии Верховного суда СССР на закрытом судебном заседании в г. Новосибирске 11 апреля 1937 года по ст. ст. 17-58-8 и 58-11 УК РСФСР на восемь лет тюремного заключения с поражением в правах на пять лет и конфискацией всего лично ей принадлежащего имущества. Срок наказания исчислялся со дня ареста – 25 декабря 1936 года.

Приговор был назван окончательным и не подлежащим обжалованию:

“… являлась участницей к/р троцкистско-зиновьевской террористической организации, осуществившей в декабре 1934 года злодейское убийство тов. С. М. Кирова и подготовлявшей в последующие годы террористические акты против руководителей ВКП(б) и Советского правительства, лично была организационно связана с активной троцкистской террористкой Канатчиковой и по ее указаниям устанавливала организационные связи с отдельными террористами, проживавшими в Сталинске, и оказывала материальную помощь репрессированным троцкистам…”.

В тот же день, в день вынесения приговора, Мельникова была этапирована в Ярославскую тюрьму. В обогнавшем этап послании нач. 10 отдела ГУГБ ст. майора Вейштока нач. Ярославской тюрьмы ст. лейтенанту ГБ Федорьяну сообщалось, что в Ярославль из Новосибирска для отбытия наказания следуют девять осужденных женщин, и предписывалось по их прибытии подельниц Мельникову и Канатчикову изолировать друг от друга. Как я уже говорил, оперативного смысла в такой изоляции не было, а потому подобное распоряжение следует рассматривать как мелкую надзирательскую месть.

В Ярославль новосибирский этап прибыл 29 апреля 1937 года. На тюремном деле Мельниковой (№ 899) надпись от руки: “окраска троцкистка террор”.

Самой характерной чертой пребывания Мельниковой в заключении представляется мне ее абсолютная материальная необеспеченность. Уже в первом обращении к администрации Ярославской тюрьмы она просит разрешить ей переписку не только с братом и его женой, но и временную – вероятно, с соседками по дому в Сталинске, у которых находились на хранении ее вещи. Разрешение было дано лишь на переписку с братом. Материальная помощь от него была в дальнейшем мизерной.

Мельникова продолжала добиваться права на дополнительную переписку и 1 июля 1937 года в заявлении на имя начальника тюрьмы в третий раз попросила выдать ей бумагу – для того, чтобы написать теперь уже прокурору СССР (ранее ее ходатайства отвергались 10 отделом ГУГБ). На заявлении есть пометка: бумага выдана.

8 июля Мельникова писала прокурору СССР Вышинскому:

“… Не будучи знакома с законом о конфискации, я полагаю, что при проведении ее осужденному оставляется минимум необходимых вещей. Между тем к моменту приговора Военной коллегии я осталась в том, в чем была арестована, как-то: шуба, валенки, юбка (рваная), блузка (рваная) вязанная кофточка (поношенная), летние трусики (одна пара) и один бюстгалтер.

Считая, что указанный перечень не исчерпывает необходимый перечень, если моя просьба не идет в разрез с существующими законами, прошу Вас распорядиться о выдаче мне необходимых вещей (по моим сведениям, оставшихся в гор. Сталинске Зап.-Сиб. края 1-ая Нагорная ул., д. 2, кв. …) или замене их стоимости деньгами, которые у меня были конфискованы на сумму свыше 2000 рублей”.

Заявление было приобщено к тюремному делу Мельниковой. Генпрокурор его так и не прочитал.

Впрочем, никаких последствий такие обращения и не могли иметь. Тюрзачкам полагалась лишь одежда, предусмотренная арматурным списком. Однако кому-то в этом вопросе делалось и послабление. Гинзбург пишет в “Крутом маршруте”:

“Это Софья Андреевна Лотте – ленинградский научный работник, историк Запада. Она выделяется на общем серо-коричневом фоне своим внешним видом. Единственная из семидесяти шести (это уже в этапе на Колыму. – А.Б.) она не в ежовской формочке. На ней обтрепанная, но собственная, ленинградская вязаная кофточка, черная юбка. Из-за этого к ней относятся настороженно, хотя, казалось бы, что можно подозревать при одиночном режиме?”.

(О том, что эти подозрения могли быть все-таки основательными, см. повесть Зинаиды Лихачевой “Деталь монумента” и мою статью “Из истории магаданской контрразведки. Год 1949-й” в книге “Дело о литературном салоне” – Магадан, 2002).

О необеспеченном положении заключенной Мельниковой свидетельствуют и подававшиеся в Ярославской тюрьме два раза в месяц заявки на “ларек” (форма № 20). На счету Мельниковой за все время пребывания в тюрьме было 42-45 рублей, и обычно она выписывала себе лишь тетради в клеточку (тетрадь стоила 10 коп.). Еще как-то раз просила лук или чеснок, в другой раз – мочалку. Каждый раз ее “закупки” обходились в сумму меньше рубля. Но дважды просила купить для нее англо-русский словарь и учебник английского языка.

Для сравнения: 16 апреля 1938 года заключенная Гудзь отоварилась через “ларек” на сумму 20 руб. 25 коп., в числе приобретенного был хлеб – полтора кг – 2 руб. 55 коп., 500 гр. масла – 7 руб. 50 коп., 1 кг сахара – 4 руб. 30 коп., овощные консервы – 2 руб. 40 коп.

Она же заказывала 1 июля того же года:

газета на июль – 2.50,

булки свежей 750 – 3.30,

масла 600 – 9,

грудинки, ветчины, колбасы дорогой, копченой 500 – …,

зеленый лук 1 кг – 60,

зелени (редиска, укроп, петрушка и т.д.) сколько можно – …,

сахару 2 кг – 8.60,

зубной порошок 1 к. – 60,

сардинки или печенку (прошу не открывать) – …,

дорогого (швейц.) сыру 200 –…,

мыло – 1.80.

Пусть не все по этой заявке было приобретено (грудинку, ветчину или дорогую копченую колбасу, зелень, сардины, дорогой швейцарский сыр администрация то ли не захотела, то ли не смогла купить для заключенной), однако в целом заявка на 35 руб. 25 коп. была выполнена. На счете з/к Гудзь было в тот момент 176 руб. 73 коп.

Возможно, той же безысходной нуждой з/к Мельниковой объясняется инцидент, о котором за десять дней до ее самоубийства докладывал нач. надзирательской службы Эльгенского лагеря:

“Довожу до вашего сведения о том что з/к Мельникова занимается скупкой вещей у других з/к з/к краденых и продажей табака. Мной было изъято 9/IV-44 г. краденая подушка з/к Апетьян и табак приготовлен в коробочках для продажи”.

Резолюция Циммерман: “Спекуляция и продажа табака. 5 суток ИЗО с выводом (на работу. – А.Б.)”.

А в Ярославской тюрьме наказания обрушивались на Мельникову и из-за тех же злополучных тетрадей.

“Объявление: заключенная Мельникова кам. 132/1 за грязное содержание тетрадей по распоряжению нач. тюрьмы ГУГБ лишена пользования тетрадей на 3 м-ца с 12/V-38 г. по 12/VIII-38 г.

12 мая 1938.

Читала (подпись Мельниковой)”.

“Начальнику Ярославской тюрьмы НКВД СССР сержанту гос/безоп.

т. Бабину. Рапорт.

Доношу до вашего сведения в том, что вовремя моего дежурства при осмотре камер мной обнаружена была в кам. № 132/1 тетрадь такая что она непохожа на тетрадь просто клочки бумаги и когда я сказал этой заключенной что зачем в таком состоянии держите тетрадь то мне ответила она что я лишена мне других не выдают а мне заниматься на чем нибудь надо я и стираю хлебом а потом пишу. Присим прилагаю эти две тетради.

В чем и доношу. Коваленко. 20/VII-38 г.”.

Резолюция Бабина на рапорте: “Мельникову лишить тетрадей на 3 месяца и за безобразное содержание тетрадей перевести на 3 суток в карцер. 23/VII-38 г.”.

Видимо, в знак протеста расписаться на “Объявлении” об этом наказании Мельникова отказалась.

Были наказания и за другие “прегрешения”. 17 мая 1937 года надзирательница Курашова доносила нач. тюрьмы Федорьяну:

“… во время моего дежурства 17 мая 37 года было замечено что заключенная к. 141 Мельникова стучала по стенке рядом своей соседке к. 142 (…) данная заключенная ведет себя не как следует даже мною обнаружено надпись на стенах а также и на подоконнике”.

Резолюция нач. тюрьмы: “За перестукивание лишается прогулки на 5 суток. 20/V-37”.

24 марта 1938 года врид старшего надзирателя 2-го корпуса Архипов докладывал:

“(…) во время ночного дежурства заключенные кам. 88/1.2 места завязывают всю голову головным платком, что мешает наблюдению. А так же заключенная кам. 31/1 место тоже повязывают всю голову несмотря на ряд предупреждений”.

Резолюция мл. лейтенанта ГБ Норинова: “Лишить прогулки на 3 дня. 24/III”.

И тут же, спустя четыре дня, “Объявление”: “Заключенная Мельникова за хранение в камере ниток и вязание кружево лишена прогулки на 3 дня с 29/III-38 года по 31/III-38 г. включительно”.

20 ноября 1938 года появилось еще одно “Объявление”: “3/к Мельникова 132 за громкий разговор 17/ХI-38 по распоряжению нач. тюрьмы ГУГБ лишена переписки с 20/XI-38 по 20/I-39 г.”.

Но уже близился этап на Колыму. 17 мая 1939 года в медицинском разделе формуляра з/к Мельниковой появляется запись: “Практически здорова. К физтруду годна”.

Во Владивостокское отделение Севвостлага Мельникова была доставлена 7 июля 1939 года (л. д. 272411, тюрзак). Далее – пароход “Дальстрой” 6-й рейс, и 21 октября она ступила на магаданскую землю.

Первая характеристика на з/к ОЛПа “Эльген” Мельникову составлена за период с января 1940 года по январь 1941-го:

“Отношение к труду – плохое.

Где работает – открытый грунт,

Кем работает – чернорабочая.

Поощрения – не имеет.

Одно взыскание за отказ от работы – приказ по л/п “Эльген” № 88 § 4 от 11/V-40.

Недисциплинирована.

В КВР не участвует.

Среди з/к уживчива – вежлива, за последнее время на производстве относится к работе удовлетворительно.

4 марта 1941 г.”.

За четыре с лишним года, проведенных на Эльгене, стенографистка (так в лагерных документах обозначалась ее основная профессия) Мельникова сменила немало “специальностей”: чернорабочая на лесозаготовках в “Теплой долине” (после этой работы она была переведена в слабкоманду), чернорабочая на штабелевке дров, чернорабочая открытого грунта, корзинщица (в лагере плели корзины из лозы), зольщица на квашпункте, последняя из отмеченных “специальностей” (с 21 апреля 1944 года) – истопник…

На обороте “формуляра” – на нем, хоть и значится УСВИТЛ, все тот же штамп “тюрзак” – записи медицинского свойства:

“30/V-40. ВТК.

Невроз сердца. Резко выраженная неврастения. Упадок питания. Средний физ. труд”.

“14/II-42. Упад. питания. Цинга 1. Тяж. физ. труд”.

“26/IV-43. ВТК. II категория трудоспособности”.

Еще в 1940-41 гг. заключенная Мельникова пыталась несколько раз обжаловать вынесенный ей приговор. В октябре 1940 года она написала Сталину. 8 января 1941 года ее известили о том, что жалоба отправлена адресату. Вслед за тем ее дело было истребовано военной прокуратурой СибВО и рассмотрено “в порядке надзора”. Оснований для опротестования приговора найдено не было: “Мельникова достаточно изобличается показаниями свидетелей, приговор в отношении ее является правильным и поэтому ее жалоба оставлена без удовлетворения”.

Мельникову известили об этом решении в апреле 1941 года. А 28 мая того же года ей объявили, что ее жалоба в прокуратуру СССР отправлена на рассмотрение прокурора Севвостлага Липатова – в этом случае надеяться тоже было не на что.

Ее похоронили 26 апреля 1944 года (до конца срока, до освобождения, если бы оно пришло в установленный приговором день, оставалось лишь восемь месяцев!) на кладбище пос. Эльген – “Могиле присвоен согласно плана кладбища № 57”. На следующий после похорон день “акт о смерти”, составленный в ночь с 21-го на 22-е апреля, как описано в “Крутом маршруте”, Е. С. Гинзбург, был переписан. Теперь он начинался по всей форме: “Мы, нижеподписавшиеся, начальник ОЛП “Эльген” Циммерман В. М., врач Горицкая, инструктор КВЧ – Верховых, дежурный надзиратель Демьяненко…”. Диагноз тот же: асфиксия (самоповешение).


Счастливее, можно сказать, сложилась судьба другой “попутчицы” Гинзбург по “Крутому маршруту” Гертруды Фридриховны Рихтер (она же Эрна Барник – вероятно, литературный или партийный псевдоним), хотя череда трагедий не миновала и ее.

В октябре 1950 года безработная Рихтер, находясь в ссылке на поселении, писала в заявлении в органы МГБ:

“Для Вашей ориентации, я добавлю несколько данных о моих квалификациях.

1. Я доктор филологических наук, знаю немецкий, французский, английский язык и латынь. Могу делать любые переводы.

2. Имею среднее и высшее педагогическое образование. Рабочий стаж до дня ареста в 1936 году: 16 лет. Преподавала в разных средних и высших учебных заведениях, преподавала в Москве в Институте новых языков и в Одесском немецком педагогическом институте. Издала хрестоматии, писала учебники.

3. Имею и музыкальное образование (рояль). Исполняла должность пианистки в магаданском “Доме культуры” в 1947, 1948 г.

4. Преподавала английский язык и музыку в Магадане в 1946-49 в семьях руководящих работников Дальстроя (называет начальника Дальстроя Петренко, нач. Политуправления Шевченко, нач. УСВИТЛа Деревянко, глав. геолога Геологического управления Ерофеева. – А.Б.).

5. Нигде и никогда, ни до, ни после моего ареста не было жалоб обо мне. На оборот – все документы о моем образовании находятся при моем деле”.

Итак, Рихтер Гертруда Фридриховна, 1899 г. р., уроженка г. Магдебурга, Германия, немка, гр-ка СССР (в одном из документов магаданского УМГБ – без подданства), беспартийная, политэмигрантка, бывший член коммунистической партии Германии с 1931 г., до ареста – доцент Московского пед. института, была осуждена постановлением Особого совещания НКВД СССР за КРТД на пять лет лишения свободы.

Вместе с нею был осужден ее муж Гюнтер Ганс Фридрихович, 1898 г. р., уроженец г. Барнбурга, Германия, немец, гражданство германское, социальное происхождение – из рабочих, с высшим образованием, писатель (в публикации “Долгая ночь колымских лагерей”, являющейся отрывком из воспоминаний Труде Рихтер, Ханс Гюнтер, якобы осужденный по “пресловутой 58-й статье”, хотя он был осужден по “литерной” статье КРТД, что было гораздо драматичнее по последствиям, назван ученым-экономистом – см. “За рубежом”, № 35 (1468), 1988 г., с. 17-19), политэмигрант, член КПГ с 1930 г., до ареста – с 1932 года сотрудник ино(странного) сектора Союза советских писателей.

Их арестовали, видимо, в один день – 4 ноября 1936 года, так как в анкете арестованного Гюнтера в тот же день было записано: “жена арестована”. Последнее перед арестом место жительства: Москва, Киевская гостиница, ком. 43. На обороте ордера на арест Гюнтера факсимиле зам. наркома НКВД СССР Я. Агранова.

В решении Судебной коллегии до уголовным делам Верховного суда СССР от 30 декабря 1956 года, отменившего постановление О/с от 16.10.37, сказано:

“Гюнтер и Рихтер-Барник признаны виновными в том, что они во время пребывания в Германии придерживались троцкистских взглядов, в контрреволюционном духе Гюнтер высказывался против политики КПГ и поддерживал связь с троцкистом-террористом Эмель, а Рихард-Барник распространяла троцкистские издания (А. Г. Козлов, знакомившийся с дальстроевским делом гардеробщицы – с 15.10.46 г. – Дома культуры им. Горького Гертруды Рихтер, сообщил, что она в 1932-34 гг. являлась секретарем Союза революционных писателей Германии. – А.Б.).

Постановление Особого совещания подлежит отмене по следующим основаниям:

Обвинение Гюнтера и его жены Рихтер-Барник основано на показаниях свидетелей Бехера И., Ноффке Э., которые являются неконкретными и неубедительными. При этом свидетель Бехер дал свои показания со слов Ноффке. Поэтому показания упомянутых свидетелей не могут быть положены в основу обвинения Гюнтера и Рихтер-Барник.

Рихтер-Барник и Гюнтер виновными себя не признали и какую-либо антисоветскую деятельность отрицали.

По справкам особого архива видно, что Гюнтер для немецко-фашистского строя представлял по своей партийно-общественной деятельности особую опасность и по указанию гестапо он подлежал немедленному аресту при его выезде из России.

При этих условиях следует признать, что Гюнтер и Рихтер-Барник осуждены неосновательно”.

Этап, которым следовал осужденный Гюнтер, достиг Владивостока 17 декабря 1937 года. Рихтер, как она вспоминает, оказалась здесь в начале января следующего года. Им удалось встретиться, обменяться записками. Гертруда даже передавала мужу через уголовников то горбушку хлеба, то махорку…

По весне этапы снова пошли на Колыму. В мае повезли мужчин, но Гюнтер был отставлен по состоянию здоровья. В июне стали отправлять и женщин. Тогда супруги увиделись в последний раз.

“Незадолго до отправки, – пишет Рихтер, – женщины проходили в амбулатории обязательный осмотр врача. Последней вышла я. На голой площадке перед зданием, где в это время мужчинам находиться строжайше запрещалось, передо мной вдруг возникло длинное, тощее привидение, на котором болтались белые тиковые штаны; через распахнутую на груди грубую рубаху были видны ребра. Этот скелет носил роговые очки, его глаза смотрели на меня из глубоких глазниц, как из анатомического черепа. Он широко раскрыл руки, словно распятый, и попытался двинуться мне навстречу. Но постовой с винтовкой наперевес встал между нами. Никто не произнес ни слова, как можно медленнее шла я к воротам, не сводя глаз с Х. Г., пока солдат не выставил меня за пределы мужской зоны”.

Ганс Гюнтер умрет там же, во Владивостокском отделении Севвостлага, почти через два года после ареста в Москве. В его личном деле (В-3-1619), хранящемся в ИЦ УВД Магаданской области, имеется акт № 967 от 6.10.38:

“Мы, нижеподписавшиеся главный врач Николаев, дежурный медфельдшер Родкин, дежурный комендант (фамилия не названа. – А.Б.), составили настоящий акт о смерти умершего в больнице ОЛП СВИТЛ НКВД Гюнтера Ганса Фридриховича (…). Причина смерти д/к миокардит 6/X-38 г.

Труп дактилоскопирован 6/X-38 г.

Ввиду явности смерти труп вскрытию не подвергался”.

Гертруда Рихтер узнала о смерти мужа только в 1940 году. Весь срок наказания она отбыла на Эльгене.

“В августе 1938 года началось мое существование сельскохозяйственной рабочей, – писала Рихтер в названных выше воспоминаниях. – Нас отвели на поле, которому не было ни конца ни края. Вчера здесь скосили овес. Зерно, используемое на корм скоту, не вызрело, потому что лето было слишком коротким…

Меня определили в бригаду, состоявшую сплошь из “городских”, включая и бригадиршу. Работами руководил человек “с воли”. Мне отвели большой квадрат земли, дали деревянные грабли. И я осталась одна. Впервые за 21 месяц. Никакой бессмысленной болтовни, никаких ссор, никаких приказов – ничто не нарушало окружавшей меня тишины. Но что это? Жаворонок поет? Значит, все это попрежнему существует, а я еще живу на этой прекрасной земле, я просто должна помочь убрать подаренный ею урожай… Может быть, вы мне не поверите, но я вовсе не преувеличиваю, признаваясь, что в тот день я была счастлива.

В обеденный перерыв я опустилась на мягкую траву и съела свой кусок черного хлеба, которому я специально хочу посвятить несколько слов. Много сортов хлеба испробовала я в разных странах, и всегда была к нему равнодушна. Но теперь я научилась ценить русский черный хлеб. Ибо он стал для меня главным источником сил. Ему я обязана своим здоровьем. Примерно такие же высказывания я слышала от многих женщин…

Когда я заканчивала вечером последнюю полоску, я поймала себя на том, что пою. Это была простая импровизированная мелодия, без слов, в такт моим движениям”.

Здесь, на Эльгене, у Рихтер состоялась встреча, которая может представить для нас особый интерес:

“Однажды у меня появилась идеальная партнерша: с новым эшелоном в лагерь приехала Ася Г., знакомая мне по Бутырской тюрьме. Нас послали косить сено на дальний луг. И работать с ней, и разговаривать во время перерыва было удовольствием, которого я так долго была лишена. В первый же вечер она сказала:

– Я попрошу маму прислать из Москвы “Фауста”, подарю его вам.

И правда, через несколько месяцев я получила немецкое издание “Фауста” в двух частях и разрешение хранить его в своих вещах”.

Знакомой, появление которой так обрадовало Гертруду Рихтер, могла быть уже известная нам Ася Гудзь. Что говорит в пользу такого предположения? В первую очередь, идентичность инициалов. Кроме того, Гудзь оказалась на Эльгене в конце 38-го – начале 40-го, то есть после того, как туда была доставлена Рихтер. А. И. была арестована в Москве в декабре 1936 года, а потому они могли оказаться вместе и в Бутырках. Ася знала немецкий язык и потому могла свободно разговаривать с Гертрудой, страдавшей от того, что в тот период еще слабо владела русским. Мать А. Гудзь, немка, жила в Москве и могла иметь немецкое издание “Фауста”.

Если “идеальной партнершей” Рихтер действительно явилась А. И. Гудзь, то следующий абзац из воспоминаний немецкой коммунистки содержит дополнительную информацию о пребывании Гудзь на Эльгене:

“Конечно, Ася относилась к тем, кто недолго оставался на физической работе. Скоро она поднялась до бухгалтерии, и мы стали видеться только по выходным дням, но наш контакт не прерывался”.

(И тогда, может быть, все-таки прав Варлам Шаламов: оказавшись спустя какое-то время после прибытия на Эльген в привилегированных условиях, Ася вернулась к “водным процедурам”, которые и стали причиной простуды?).

На страницах “Крутого маршрута” Г. Ф. Рихтер появляется уже после освобождения из лагеря (она освободилась только 14 сентября 1946 года, “пересидка” составила почти пять лет), точнее – после ее повторного ареста в 1949 году:

“Постучали в дверь. Вошла наша соседка Иоганна. Бледна как смерть.

– Гертруду взяли, – сказала она и плюхнулась на стул, как в обморок.

Это был снаряд, упавший уже совсем рядом. Гертруда – чуть ли не ежедневная наша гостья. Гертруда партийный ортодокс, бывший берлинский доктор философии, мастерица на заковыристые силлогизмы, призванные объяснить и теоретически обосновать любые действия гениального Сталина”.

Вскоре арестовывают и Е. С., и вот они, Гинзбург и Рихтер, уже на соседних нарах в “доме Васькова”. Здесь, перебивая друг друга, арестантки “высказывают разные глубокомысленные соображения (…) Интереснее всех соображения Гертруды. Она вещает со вторых нар, как пророк Моисей с горы Синай. Недаром она доктор философии, да еще коренная германская немка, рейхсдойче. Фрау доктор выводит наши аресты прямиком из Марксовой теории познания, ленинской теории империализма, а также из последней встречи итальянского и афганского министров иностранных дел”.

Нетрудно заметить, сколь язвительным становится перо Гинзбург (а ей ли, принадлежавшей до ареста к партийной элите, беззаветному партийному пропагандисту, упрекать кого-то в советской ортодоксии?!), сколь непримиримо она, обычно весьма доброжелательная и снисходительная к своим попутчицам, пишет о Рихтер. Больше, чем Гертруде Рихтер, на страницах “Крутого маршрута” насмешек достается, пожалуй, только Зинаиде Тулуб – талантливой писательнице, которая у Гинзбург предстает как сентиментальная и недалекая, неприспособленная к жизни барынька.

Рискну предположить, что причиной столь уничижительного отношения Е. С. к этим двум персонажам ее “хроники” явились не их реальные недостатки (а у кого и каких их только нет!), а, может быть, развернувшееся много лет спустя в воображении писательницы Гинзбург соперничество с ними – ведь тогда, в тридцатые-сороковые годы, Е. С. по своему, так сказать, “удельному весу” в той женской каэровской среде им несомненно уступала, а простить кому-то интеллектуальное превосходство, явную творческую состоятельность было, вероятно, выше ее сил.

Новое уголовное преследование Гертруды Рихтер развивалось следующим образом.

13 августа 1949 года зам. нач. 2 отделения 5 отдела УМГБ на Дальнем Севере лейтенант Рыжков, рассмотрев “поступившие в УМГБ материалы о преступной деятельности Рихтер-Барник (можно не сомневаться, что таких материалов не было и быть не могло. – А.Б.) (…) нашел, что Рихтер-Барник (…) подозревается в преступлениях, предусмотренных ст. 58-10 ч. 1 УК РСФСР и, принимая во внимание, что Рихтер-Барник, находясь на свободе может уклониться от следствия и суда (каким, интересно, образом? – А.Б.) (…) постановил:

мерой пресечения способов уклонения от следствия и суда Рихтер-Барник (…) избрать содержание под стражей (…)”.

16 августа это постановление утвердил зам. нач. УМГБ майор Козырев, 17 августа – военный прокурор войск МВД по СДС полковник юстиции Дмитриев. Большой педантичностью отличался этот полковник. Визируя тот или иной следственный документ, он обязательно обозначал не только дату, но и часы и минуты сего священнодействия. Я видел, наверное, несколько десятков подписанных им документов, и часто в них обозначался весьма поздний час. Вот и в деле Рихтер – 22 часа 55 мин. То ли и в самом деле прокурор так беззаветно трудился, что ему не хватало рабочего времени, то ли пыль в глаза пускал, стараясь поразить кого-то своей работоспособностью…

19 августа был выписан ордер на обыск и арест Рихтер. 23 августа она была арестована.

В протоколе обыска, составленном в тот же день, указано, что ничего не изъято. Однако это неверно, так как через три с лишним месяца, 2 декабря, после направления Рихтер на поселение в Усть-Омчуг (а не в Омсукчан, как сказано в “Крутом маршруте”), нач. отдела “А” УМГБ на ДС майор Новлянский дал указание нач. финотдела УМГБ майору Бузугляну “… выдать ссыльной-поселенке Рихтер-Барник (…) изъятые у нее при аресте и обыске и сданные в ФИНО УМГБ на ДС на хранение:

1. Сберкнижку №55532 на сумму 6137 руб. 79 коп.

2. Сохранное свидетельство Гострудсберкассы № 4436, 4997, 5376 на сумму 1320 руб., которые приняты Вами по квитанции № 39-40.

Для сведения сообщаем, что Рихтер-Барник осуждена Особым Совещанием при МГБ (…) без конфискации имущества”.

Стало быть, кое-какие средства к существованию у нашей героини были (возможно, что это плата за частную преподавательскую деятельность), тем более не лишние, что с работой у Рихтер в Усть-Омчуге через год возникнут трудности.

А дело между тем ушло в Москву, и 29 октября 1949 года его рассмотрело Особое Совещание при Министре Государственной Безопасности СССР (сохраняю все торжественную графику документа), о чем свидетельствует выписка из протокола № 61:

“СЛУШАЛИ:

384. Дело № 30 УМГБ на Дальнем Севере по обвинению Рихтер-Барник Гертруды Эрны Фридриховны (…) Обвиняется по ст. 58-10 ч. 1 УК РСФСР (как видим, данное ОСО, в отличие от прежнего, энкаведешного, обращается к статьям уголовного кодекса. – А.Б.)”.

Тем не менее ПОСТАНОВИЛИ все-таки по прежней, “литерной”, статье:

“Рихтер-Барник (…) за а/с троцкистскую деятельность (Гинзбург видела в Рихтер заядлую сталинистку, но органам, естественно, виднее. – А.Б.) сослать на поселение в р-н Колымы на ДС”.

Срок ссылки не обозначен, она как бы полагается навсегда. Оцените ситуацию, читатель: заканчивается 49-й год, на земле Германии впервые в истории идет строительство коммунистического государства, а завзятую коммунистку Рихтер навсегда лишают возможности увидеть счастливую и процветающую ГДР!..

15 ноября данное постановление было отправлено из Москвы, 2 декабря оно добралось до столицы СДС. 8 декабря было объявлено осужденной.

В тот же день Рихтер отправилась в Усть-Омчуг.

Первое время она работала в вечерней школе, преподавала английский язык (12 часов в неделю). Однако затем ее положение осложнилось, что заставило ее 10 октября 1950 года обратиться в органы МГБ с заявлением:

“В новом учебном году меня там не приняли на работу, хотя договорника нет на эту должность. Сейчас эти урока вакантны, частично их передали секретарю школы (тоже ссыльной). В чем дело? Я не знаю.

Я обратилась к начальнику политотдела тов. Васильеву. Он меня направил как пианистка в дет. сад, должность, которая везде на Колыме исполняется бывшими заключенными (могу привести примеры). Я согласилась на пол. ставку, 400 рублей. Вчера мне в Райкоме проф Союза сказали, что Лютиков, – без того чтобы хоть раз, поговорить со мною, – установил, что меня нельзя допускать на эту работу, предлагают взамен место – черной работницей. Опять: в чем дело?”.

Далее следовало изложение тех самых “квалификаций”, которые я уже приводил.

На заявлении Рихтер резолюция: “Т. Авдеев. Переговорите со школой. Результат доложите 12/X”. Удалось ли “договориться” со школой, неизвестно.

Говорить и в этом случае о каком-либо благоволении чекистов к ссыльно-поселенке Рихтер было бы опрометчиво. Те свою службу знали и “стерегли” ее строго. Об этом свидетельствует ситуация уже 1953 года, когда Рихтер понадобилось – с направлением участкового врача – отправиться в Магадан для консультации у окулиста.

20 мая Рихтер обратилась с заявлением к нач. спецкомендатуры РО МВД по ТГПУ с просьбой выдать ей пропуск для поездки с этой целью в Магадан. На обороте заявления ее тогдашний адрес: Рабочий пос., д. 3.

Ответ она, видимо, не получила, и 8 июля пишет новое заявление уже на имя нач. РО МГБ по ТГПУ и прикладывает к нему новую путевку сан. отдела ТГПУ. 12 августа, то есть через месяц с лишним, и.о. нач. РО МВД по ТГПУ подполковник Молчанов (сейчас читатель увидит, сколько многозвездных военных стерегли каждый шаг столь опасных ссыльных) направляет заявление Рихтер зам. нач. отдела “П” УМВД на Дальнем Севере подполковнику Кондратьеву. В сопроводительном письме – под грифом “совершенно секретно” – Молчанов пишет: “Одновременно сообщаем, что в выезде Рихтер в Магадан не заинтересованы в 4 отделе Управления, поэтому вопрос о разрешении необходимо согласовать с тов. Роговым.

В Вашем ответе, который будет объявлен Рихтер под расписку в случае отрицательного ответа на заявление, просим указать, что оно получено Вами в июле месяце, так как задержка Рихтер по мере возможности производилась Райотделом под предлогом рассмотрения вопроса в Магадане”.

Ну совсем как у Некрасова в “Русских женщинах” – помните:


О боже, как я мучил вас,

Но мучился и сам!

Ведь строгий я имел приказ

Преграды ставить вам…


В Магадане на сопроводительном письме появились две резолюции.

Первая: “Т. Кондратьев. Выезд Рихтер-Барник в Магадан нецелесообразен. Желательно ей в этом отказать. И. Р. (вероятно – тот самый Рогов, тоже, между прочим, подполковник”. – А.Б.) 26/VIII”.

Вторая: “Отказать. 26/VIII. Подполковник Кондратьев”.

Еще больше недели ушло на то, чтобы придумать обоснование отказа, и 4 сентября все тот же Кондратьев отправит в Усть-Омчуг письмо следующего содержания: “Рихтер (…) можно разрешить выезд в Магадан только после прохождения врачебной комиссии (двух направлений врача, оказывается, мало, а комиссию собирать – на это год потратить не жалко, ведь главное – затянуть решение вопроса на возможно более долгий срок. – А.Б.). При получении ею данного документа сообщите нам, после чего будет решен вопрос о ее выезде в гор. Магадан”.

Этот ответ был объявлен Рихтер 13 сентября. Других сообщений не последовало, из чего можно сделать вывод о том, что съездить в Магадан Рихтер так и не позволили.

Но время шло. И какое – послесталинское!.. Через год, в августе 1954-го, начальник УВД полковник Каверзнев и прокурор Магаданской области (уже области!) Беляев, “принимая во внимание, что Рихтер-Барник Г.-Э. Ф. подпадает под действие Указа Президиума Верховного Совета СССР от 27 марта 1953 г. об амнистии, приказа МВД и Генерального прокурора СССР № 00350/76-сс от 24 апреля 1954 г.”, завизировали постановление о ее освобождении от ссылки на поселение, и…

Но рано радоваться, читатель, – время-то еще не очень определенное, да и инерция, набранная доблестными “органами” за два десятилетия, все еще сильна. А потому в августе 1954 года Рихтер из одной ссылки попадает … в другую: тем же постановлением ее водворяют на спецпоселение, которое, оказывается, ей полагается согласно постановлению Государственного Комитета Обороны № 636-сс от 6 сентября 1941 года (!) “О выселении граждан немецкой национальности за пределы Москвы и Московской области”. А Рихтер в это время пребывала в качестве заключенной на Эльгене – какое отношение к ней может иметь это постановление 13-летней давности?

“Прошу выдать ей паспорт (все-таки! – А.Б.) и очередной отчетностью перевести в спецпоселенцев-немцев с предоставлением 3-х учетных карточек” – инструктирует 17 августа тенькинских чекистов зам. нач. отдела “П” УМВД все тот же заботливый подполковник Рогов.

Но время, время!.. Через три дня – буквально! – выходит приказ МВД СССР № 00713, на основании которого Гертруда Рихтер получает освобождение и от спецпоселения. Освобождение произошло 2 октября 1954 года. Итого в московской и колымской неволе – тюрьме, лагере, ссылке —немецкая коммунистка провела 18 лет. По сведениям А. Г. Козлова, она умерла на родине в апреле 1989 года.


Шесть трагических историй (семь, если к ним причислить и судьбу самой Е. С. Гинзбург) – семь достоверных иллюстраций к нашей горькой колымской истории. А сколько их – сколько! – еще может быть?..




ДЕНЬ В ИСТОРИИ

Судьба Владимира Нарбута в архивно-следственных документах 1936–38 годов


Он принадлежал к числу шести (или даже пяти, по утверждению взыскательной Н.Я. Мандельштам) поэтов-акмеистов “первого порядка”, чье творчество вызвало в наше время особый общественный и художественный интерес. Одна из причин тому – трагическая доля почти всех членов этой поэтической “семьи”. Но если судьбы А. Ахматовой, Н. Гумилева и О. Мандельштама во многих воспоминаниях и исследованиях прослежены едва ли не изо дня в день, то о жизни В. Нарбута достоверно сказано не так уж много, и даже факт его смерти оброс легендами.

“Про него говорят, что (…) погиб с другими инвалидами на взорванной барже, – читаем у Н. Я. Мандельштам. – Баржу взорвали, чтобы освободить лагерь от инвалидов”.

Еще в июне 1940 года вдова поэта С. Г. Нарбут писала: “Мне сказали, что ты утонул. Верю и не верю”.

Видимо, под влиянием того же известия в сентябре 1940-го друг Владимира Нарбута поэт-акмеист (один из шести) Михаил Зенкевич писал:


Ведь и смерть, как жизнь, лишь дело случая,

И досками хлюпкими дрожа,

Затянула в трюм тебя скрипучая

Ссыльная рудничная баржа…


Но сохранились – и это представляется почти необъяснимым! – подлинные документы злодейской практики УНКВД по Дальстрою. Согласно одному из них, Владимир Иванович Нарбут был расстрелян 14 апреля 1938 года.

В тот день в Магадане было расстреляно 176 человек.


“Я был членом а/с группы…”


Арест В. И. Нарбута в октябре 1936 года вроде бы логически связан с чередой обрушившихся на него после переезда в Москву личных несчастий и общественных неприятностей: потеря поэтического голоса, политические синяки, полученные в литературной борьбе, исключение из партии (“за сокрытие ряда обстоятельств, связанных с его пребыванием на юге” – формулировка “Литературной энциклопедии” 1934 года издания, и более жесткая – “за недостойное коммуниста поведение во время ареста деникинской контрразведкой в 1919 году” – в протоколе допроса 27 октября 1936 года), отстранение от должностей и обязанностей… Но ряд деталей, пусть и второстепенных, незначительных даже, заставляет меня усомниться в этой закономерности.

Обратимся к свидетельству С. Г. Нарбут. Вот как она описывает один из моментов той трагической ночи: “Вижу Володя дает свой паспорт, и ему протягивают бумажку.

Все прошло – сон, нехорошие мысли, лень – покажите мне?

– Он видел.

Мама? (это, наверное, обращение В. И. к жене. – А.Б.) – Ордер на обыск и арест”.

Так кто этот ордер в ту ночь видел? Сам Нарбут? Мы этого уже не узнаем. Его жена? Из текста вроде не следует. И был ли этот ордер вообще – или просто “бумажка”? И не был ли потому арест случайным?

“У нас случайностей не бывает!” – парировал бы мои сомнения любой сержант ГБ тех лет. Но в следственном деле № 10746 (тогдашний номер) ордера на арест Нарбута… нет. У арестованных в ту же ночь И. С. Поступальского, Б. А. Навроцкого, П. С. Шлеймана (Карабана) и П. Б. Зенкевича, его будущих подельников, есть – подписанные (предположительно) зам. наркома Аграновым – №№ 8877, 8878, 8879, 8881. Внимательный читатель, видимо, заметил в этом порядке номеров “промежуток малый”. Может быть, ордер на арест Нарбута имел номер 8880?

Сохранилось бы дело заключенного Нарбута, некогда находившееся в архиве УНКВД-УВД, в нем можно было бы найти корешок ордера – он подшивался в тюремное дело, но личные дела заключенных в случае их расстрела уничтожались. И теперь нам остается только гадать: был ли ордер? если был, то по какой причине не подшит к делу? А может, опер-растяпа попросту потерял его на обратном пути в родное учреждение?

Но тогда получается, что он потерял и протокол обыска (а это документ уже более солидный по формату, на нескольких листах) – потому что и его в деле нет. Или и этот документ не составлялся? Но обыск, по словам Серафимы Густавовны, длился до пяти утра. И ничего не изъяли, никакого акта не составили?

Кое-что в процессе обыска наверняка было изъято, и в том следственного дела подшит документ, удостоверяющий, что паспорт Нарбута В. И. (МХ № 627273, выданный 5 отд. милиции г. Москвы 10.04.36), его профбилет, членский билет Союза советских писателей и служебный пропуск в ЦК ВКП(б) были уничтожены, о чем и составлен надлежащий акт. Пропуск в ЦК наверняка был давно просрочен – вопрос разве что в том, зачем нужно было его изымать? Но ведь изъяли и уничтожили по тому же акту у Шлеймана военный билет, хотя тот уже был снят с воинского учета.

Все эти “мелочи” (отсутствие ордера и протокола обыска) можно было бы и проигнорировать, но есть в деле Нарбута еще одна “заморочка”, которая заставляет отнестись к ним с особым вниманием. А заключается она вот в чем. Пройдут долгие восемь месяцев, дважды продленное в первой половине 37-го (процессуальный беспредел наступит позднее) дело в июле поступит на рассмотрение Особого совещания, которое определит каждому из обвиняемых по пять лет заключения в исправтрудлагерях за контрреволюционную деятельность (КРД) и исчислит начало срока у четверых (Зенкевича, Шлеймана, Поступальского и Навроцкого), как и полагается, со дня ареста, с 27 октября 1936 года, а у Нарбута – только с 11 ноября.

Что же получается? Что он 27 октября арестован не был, а где и в каком качестве он находился в течение двух недель, в то время как остальные “парились” в тюрьме о/н (то есть особого назначения, в Лефортово, вероятно, так как сама Лубянка имела статус в/т – внутренней тюрьмы, а ранг Бутырок был еще ниже) – так, по крайней мере, значится в л/д з/к Зенкевича.

Позволю себе следующее предположение. Ордер на арест Нарбута у чекистов был (тот самый № 8880), обыск они производили (тут не поверить С. Г. нельзя) и изъятия – также. И немалые. По аналогии: у И. С. Поступальского в ту ночь было изъято: 3 записных книжки, стихи-рукопись какой-то Травиной, писем 205 шт., 2 французских журнала “Литературные новости”, одна американская газета “Русский голос”, пачка рукописей (и машинопись), фотокарточки в кол. 43 шт., порнографических карточек (ах, баловник!) – 3 шт., запись в протоколе: “Кроме указанного в п. 1, 2 и 4 (паспорт, военный билет, билет пассажира Аэрофлота. – А.Б.) все взято в отдел”.

Или вот у Шлеймана: “…а также фотокарточек разных 31 шт., рукописи 3 папки, блокнотов с адресами и телефонами 4 шт., телеграмм 7 шт., открыток 35 шт., разная переписка – письма…”.

Ничего из изъятого, представлявшего бы сегодня, вероятно, немалый интерес для историков литературы (а у Зенкевича, сверх того, изъяли и ценную коллекцию почтовых марок – хотя она-то какое отношение могла иметь к его делу?), ни к арестованным, ни к их наследникам уже никогда не вернется.

Наверняка что-то, кроме паспорта, удостоверения и пропуска, было изъято и при обыске у Нарбута. Но что именно? А если предположить, что у этого “ответственного работника” ЦК РКП(б) от прошлой его деятельности сохранился не только просроченный пропуск, но осталось и нечто такое, что, будучи изъятым и доставленным “в отдел”, вызвало на Лубянке панику? (“Вы кого арестовали, черт побери?” – “Да кто же его знал?.. Думали, свояк Поступальского, а он…”). И, может быть, задним числом потребовалось согласовать арест Нарбута и обыск у него – и тогда ордер и протокол могли быть отправлены в ЦК и именно там до 10 ноября судьба Нарбута и решалась? А потому и арестованным он как бы пока не был?

Или – как вариант: ничего особенного у Нарбута в ту ночь не изъяли, но нашелся среди чекистских руководителей человек, который знал о прошлом положении Нарбута и его связях, он и забил тревогу: “Ну вы, ребята, наворотили!.. а что Хозяин скажет?..”

Здесь уместно вспомнить о трагическом соперничестве двух крупных литературных деятелей тех лет – А. К. Воронского и В. И. Нарбута. Они в одно и то же время оказались в Москве: Воронский в 1921 году приехал из Иваново, где до этого редактировал губернскую газету “Рабочий край”, Нарбут – в 1922-м из Харькова, где возглавлял Радиотелеграфное агентство Украины (РАТАУ).

Профессиональный революционер с дореволюционным стажем Воронский не верил в “революционность” Нарбута (это со слов Галины Александровны Воронской), он помнил, что в прежние времена тот печатал монархические стихи в суворинском “Новом времени”, и представил соответствующие документы в партийные органы. Вопрос рассматривался на Политбюро. Сталин вроде бы выступил в защиту Нарбута.

Позднее Воронский раздобыл опубликованное за границей отречение Нарбута от большевистской деятельности, данное им после двух с половиной месяцев, проведенных в застенках деникинской контрразведки в 1919 году. Нарбут был исключен из партии и освобожден от своих издательских и редакторских постов. Это случилось в 1928 году.

А уже в начале следующего года А. К. Воронский, редактор первого советского “толстого” журнала “Красная новь”, руководитель книгоиздательства “Круг” и творческого объединения “Перевал”, будет исключен из партии и осужден к 3 годам заключения в политизоляторе за троцкистскую деятельность. После вмешательства Серго Орджоникидзе и дополнительного допроса, проведенного Емельяном Ярославским, данная мера наказания будет заменена Воронскому на ссылку в Липецк. Впоследствии он будет даже восстановлен в партии (но отнюдь не на руководящих издательских должностях), а 1 февраля 1937 года снова арестован, сначала по обвинению в а/с агитации и участии в а/с организации: от принадлежности к троцкистской оппозиции Воронский ни в 29-м году – по-рыцарски, ни в 37-м – уже обреченно, не отрекался. Затем обвинение ему будет перепредъявлено: в нем появится злодейский пункт 8 ст. 58 УК РСФСР: терроризм. 13 августа Военная коллегия Верховного суда Союза ССР приговорит его к расстрелу. Приговор будет в тот же день приведен в исполнение. Нарбут в это время будет дожидаться этапа на Колыму с едва ли не минимальным сроком лишения свободы. Может быть, и тут за Нарбута кто-то заступился?

Ценой такого заступничества могло стать согласие Нарбута на сотрудничество со следствием, проявленное на допросе уже 10 ноября. Нарбут признал не только “родственно-бытовые” связи с Поступальским (С. Г. Нарбут была родной сестрой Л. Г. Багрицкой, ставшей к тому времени женой Поступальского), но и “… что моя связь с Поступальским была политической, что эта связь была обусловлена общностью наших антисоветских взглядов; что такой же общностью антисоветских взглядов была обусловлена устойчивость группирования вокруг Поступальского некоторых литераторов”.

Это были первые признательные показания, зафиксированные следствием в деле Поступальского и его группы.

После чего искусный Н. X. Шиваров, главный спец по литераторам тогдашнего НКВД, ст. лейтенант ГБ и пом. начальника 6 отделения секретно-политического отдела (СПО) ГУГБ, предъявил Нарбуту официальное обвинение в совершении преступлений, предусмотренных п.п. 10, 11 ст. 58 УК.

И. С. Поступальский, 1907 г.р., уроженец Ленинграда, сын врача, беспартийный, образование н/высшее, литератор, поэт-переводчик, критик и историк литературы, нештатный редактор издательства “Художественная литература”, будет подробно допрошен уже на следующий день после ареста, 28 октября 1936 года. Но к тому моменту, когда Нарбут начнет свои признания, его показаний еще как бы не будет, потому что под ними следует датированная 2 июля 1937 года такая вот запись, сделанная рукой Поступальского:

“Настоящие 2 страницы – часть протокола, составленного следователем Шиваровым (и не законченного им) 28 октября 1936 г. Впервые с этим протоколом я познакомился 9 апреля 1937 г. (был дан мне на подпись следователем Илюшиным). Настоящие 2 страницы (текст) 9 апр. 1937 г. были мною подписаны (в шиваровской записи) с небольшими исправлениями в тексте, была, кажется, подписана и 3 страница, но последние 3 страницы я не подписал, так как они были составлены моим первым следователем тенденциозно и неверно (…)”.

На том допросе речь шла об украинском поэте-неоклассике Л. П. Филипповиче. Позднее на страницах дела появятся фамилии и других членов этой литературной группы: Н. Зерова, М. Рыльского, О. Бургардта, М. Могилянского…

Допрос 28 октября Шиваров закончил таким вот пассажем:

“Следовательно, из ваших показаний устанавливается, что отношения с Филипповичем были прерваны не по вашей инициативе, а фактом ареста Филипповича устанавливается также, что и после ареста Филипповича вы пытались ориентироваться в его положении при помощи его жены (речь шла о том, что через несколько дней после ареста Филипповича Поступальский был у него дома и расспрашивал о происшедшем. – А.Б.) – так это или нет?

Ответ: Должен признать, что это так, но при этом я хотел бы повторить, что об его к/революционной работе я не имел представления до ареста”.

10 ноября, в тот же день, что и Нарбуту, Шиваров предъявил обвинение Поступальскому, и хотя пункты 58-й статьи УК присутствовали в постановлении те же самые, формула обвинения была куда более грозной:

“… является организатором украинской национал-фашистской группы в Москве”.

Никакими доказательствами, подтверждающими эту формулу, следствие в тот момент не располагало, оно лишь обозначило таким образом направление своей работы, и все теперь зависело от того, как развернутся коллеги в Киеве. А пока в Москве Нарбут “конкретизировал” ранее данные показания. Из протокола допроса от 20.11.36:

“…членами антисоветской группировки литераторов, о которой я говорил в своих предыдущих показаниях, являлись: Поступальский (…) он являлся организатором группы; Шлейман – он же Карабан, Павел Соломонович, переводчик с украинского, и я – Нарбут. Связан с группой был Зенкевич, переводчик с украинского.

Вопрос: Когда и каким путем вы вошли в эту антисоветскую группу?

Ответ: В антисоветскую группу Поступальского меня вовлек Шлейман-Карабан в конце октября 1935 г., пригласив меня к себе якобы на товарищескую вечеринку (…).

Вопрос: Какие именно вопросы обсуждались на сборищах группы?

О т в е т: Преимущественно обсуждались вопросы литературные, но обсуждение этих вопросов неизменно приводило к политическим обсуждениям и перерастало в обсуждение общеполитических вопросов, конечно, в том же антисоветском духе.

Вопрос: Конкретизируйте эти свои показания в отношении Поступальского.

Ответ: Еще на первом сборище группы, на котором я участвовал (…) на котором присутствовал также редактор Гослитиздата Германов, Поступальский, начав с выпадов против советской критики и Главлита (…) говорил, что правдивое изображение советской действительности будущие поколения найдут только в не допущенных цензурой неопубликованных художественных произведениях так же, как мы теперь разыскиваем жертвы царской цензуры. И Поступальский призывал писать стихи, в которых давать наше, т. е. антисоветское изображение советской действительности”.

На других “сборищах” а/с группы Поступальский, по словам Нарбута, утверждал, что “в отношении литературы у нас установлен такой режим, в каком литература находилась в Европе в эпоху средневековья”, что “пролетариат не заинтересован и не может быть заинтересован в создании и развитии собственной литературы и поэтому бессмысленно надеяться и говорить о возможном росте литературы в советских условиях”, что “советские поэты молодого поколения или активно выступают против существующего режима, за что подвергаются репрессиям, или же быстро увядают и перестают писать, если только не хотят заняться беспринципной халтурой и лакировкой действительности”.

Видимо, особое внимание руководства, читавшего протокол, вызвала заключительная в этом допросе “находка” Шиварова – эти строки густо подчеркнуты красным карандашом:

“На одном из последних сборищ, на котором я участвовал летом 1936 г., Поступальский выступил с прямой апологией фашизма и Гитлера, противопоставляя фашистскую систему и фашистское руководство в Германии советской системе. Поступальский утверждал, что фашизм обнаружил огромную жизнеспособность, которую никто не ожидал, что единый фронт ничего не достигнет и что уже через год-два, не больше, все страны Европы и Япония будут единым фашистским лагерем”.

В конце допроса Нарбут пообещал припомнить все выступления Поступальского “на наших сборищах” и дать дополнительные показания.

До фашистских симпатий Поступальского следствие еще доберется – пусть только ребята в Киеве как следует поработают, а пока следовало заняться его ближайшим московским окружением. Итак, значит, Шлейман…

Шлейман (Карабан) Павел Соломонович, 1893 г. р., уроженец бывшей Екатеринославской губернии, еврей, отец – служащий, образование – н/высшее, беспартийный, профессия и специальность —литератор, в данный момент – переводчик, в основном с украинского, переводы издаются в Гослитиздате… 10.12.36 Шлеймана допрашивал пом. нач. 3 отд. СПО ГУГБ Шейнкман.

“Вопрос: С кем вам приходилось наиболее близко сталкиваться в течение нескольких последних месяцев?

Ответ: Я был связан с Поступальским Игорем Степановичем – литературоведом и переводчиком с украинского языка, Тургановым Борисом Александровичем – поэтом и переводчиком с украинского языка, с Тарсисом – литературным редактором Гослитиздата и с Нарбутом Владимиром Ивановичем, членом Союза советских писателей (…).

Вопрос: Следовательно, вы всех этих людей знаете достаточно близко и хорошо. Каковы их политические взгляды?

Ответ: Я считаю Поступальского, Турганова, Тарсиса и Нарбута людьми, всецело одобряющими политику партии и правительства. Никогда я не замечал, чтобы кто-либо из них выражал недовольство существующим положением в стране (…) Наши встречи были чисто бытового характера. При встречах мы беседовали, главным образом, по вопросам литературы. Характер высказываний во время этих бесед был вполне советский.

Вопрос: Вне этой группы вы тоже выступали с такими же “советскими” высказываниями?”.

И Шлейман отвечает совершенно неожиданно:

“Должен признать, что при других лицах мы бы так не высказывались, так как это могло быть понято как антисоветская критика политики ВКП(б) в области литературы”.

Впрочем, что можно было считать неожиданным тогда, в 36-м, в поведении арестованного? Пройдут три года, за плечами Шлеймана будут и постановление О/с, и этап на Колыму, и страшный 38-й, который он, не отличавшийся крепким здоровьем, каким-то чудом переживет. В октябре 1939 года, находясь на Инвалидном ОЛПе Маглага (23/6 км основной трассы), Павел Соломонович примется за сочинение пространного заявления новому наркому внутренних дел. В нем он отвергнет все предъявленные ему обвинения:

“(…) Это просто чудовищное искажение моего общественно-политического лица получилось оттого, что самые обычные, не представляющие собой решительно ничего предосудительного факты моей жизни, профессиональные и бытовые знакомства, деловые поездки, встречи и семейные вечеринки – были истолкованы превратно, им придавались значение и смысл, которых они не имели. Все было поставлено на голову, получило совершенно неверное освещение и как бы подгонялось под какую-то готовую схему (…) О Поступальском и Нарбуте как о членах антисоветской группы я впервые услыхал от следователя. Кого имело следствие в виду как украинских националистов, с которыми я якобы связывал эту группу, мне неизвестно до сих пор. Одно время я начал предполагать поэтов Рыльского и Бажана, поскольку следователь без обиняков называл их фашистами. Но, не говоря уже о том, что в наших отношениях не было и тени того, что можно было бы квалифицировать как преступную антисоветскую связь и что Рыльский и Бажан не внушали мне подозрений, – эти писатели высоко ценились Советской властью и в то время, являются сейчас орденоносцами”.

Предупредительное отношение лагерной администрации к з/к Шлейману – ему не только дали возможность написать заявление чернилами (обычно з/к писали их карандашом), но и сделали машинописную копию заявления, необычно внимательное отношение наркомата к заявлению Шлеймана (его подельник Зенкевич, находясь в заключении, написал по крайней мере три заявления-жалобы, но ни одного из них в архивно-следственном деле не оказалось), а кроме заявления в то дело попали – опять-таки машинописные – копии писем Шлеймана жене с объяснением обстоятельств его дела, написанные на том же Инвалидном ОЛПе, и что уж и вовсе необычно – заявление жены Шлеймана Зинаиды Митрофановны, написанное 19.03.37, когда до конца следствия оставалось еще четыре месяца – его-то как отыскали? – присутствие всех этих оправдывающих осужденного Шлеймана документов заставляет думать о том, что при изменившейся обстановке, в ходе краткой, бериевской “оттепели”, аппарат наркомата всерьез готовился пересмотреть дело по крайней мере самого Шлеймана, но возможно из-за того, что киевские чекисты так “постарались” с разоблачением фашиствующих украинских литераторов, даже теперь, по окончании “ежовщины”, о их реабилитации не могло быть и речи (не реабилитировать же расстрелянных – это какой позор всей системе будет!), а потому в январе 1941 г. постановлением О/с НКВД СССР и Шлейману-Карабану П. С. в пересмотре дела было отказано.

Однако без милости все-таки не обошлось: с Колымы Шлейман был этапирован. Возможно, что это спасло ему жизнь.

В декабре 1936 года до этой благостной перспективы было еще далеко: следствие рьяно конструировало группу московских пособников украинских националистов, и полупризнания Шлеймана, полученные на допросе, Шиварова, естественно, не устраивали. Поэтому уже на следующий день он обращается за помощью к Нарбуту: кому как не вам, Владимир Иванович, знать подлинное лицо этого типа – ведь в вашем журнале он работал еще в 19-м году в Киеве и в вашем РАТАУ в 22-м, вот и расскажите, какова была его роль в группе.

“Ответ: Прежде всего Шлейман-Карабан П. С. представлял свою квартиру для сборищ нашей группы, затем он был активным участником нашей группы и при обсуждении того или иного вопроса выступал с антисоветскими установками и утверждениями (…) Шлейман утверждал, что положение литературы в советской стране бесперспективно. Литература зашла в тупик, бесперспективно и трагично положение писателя у нас; лучшие писатели не дают и не могут дать ценных произведений и должны вовсе перестать писать, если они хотят остаться честными (…).

Вопрос: Следствию известно, что вы были участником сборищ вашей антисоветской группы совместно с некоторыми украинскими писателями, в том числе и Семенко; происходившее на этих сборищах не могло оставить вас в неведении относительно идейного и организационного единства вашей группы с участвовавшими на этих сборищах украинскими писателями (вот оно, киевское направление! – А.Б.), дайте показания по этому вопросу.

Ответ: В первых числах мая (1936 г. – А.Б.) на квартире Багрицкой действительно состоялось сборище с участием и украинских писателей Бажана и Семенко и грузинского писателя Лордкипанидзе, однако я не помню, чтобы при этом велись какие-либо разговоры, которые свидетельствовали бы о наличии идейного и организационного единства между нашей группой и упомянутыми писателями”.

“Вы говорите неправду, – записывает в протокол Шиваров, – настаиваю на правдивом ответе”.

Нарбут продолжает упорствовать:

“К своим показаниям по этому вопросу я ничего добавить не могу”. “Ладно, – думает следователь, – когда надо будет, ты нам об этом поподробнее расскажешь”.

Так ли выглядел финал того допроса на самом деле или сопротивление обвиняемого Шиваров придумал, чтобы придать его показаниям более правдоподобный вид, неизвестно, но через три с половиной месяца после того, как из Киева были получены такие замечательные показания об украинских литераторах-националистах, и Нарбут расскажет о них кое-что предосудительное:

“М. Бажан, поддерживая взгляды Поступальского, высказывал (на том самом “сборище” в мае 1936 г. – А.Б.), что на Украине писателей затирают, что именно там настоящие писатели, а их не ценят в стране. Говорил о необходимости борьбы за национальную независимость (…) и что для нас украинцев – настоящих писателей нужды нет в Союзе писателей. Бажан, намекая, высказывал недовольство руководством ВКП(б) литературой.

Вопрос: Известны ли вам связи Поступальского с украинскими националистическими поэтами и литераторами?

Ответ: (…) Мне известно только, что Поступальский является хорошим знакомым украинского поэта Рыльского, Поступальский неоднократно встречался с Рыльским в Москве и в период своей поездки в Киев”.

Связь – преступная, разумеется – группы Поступальского с матерым националистом Рыльским представлялась следствию одной из самых перспективных, но требовалось и эту самую группу мало-мальски укомплектовать. Ее четвертым участником стал Зенкевич Павел Болеславович, 1886 года рождения, уроженец бывшей Полоцкой губернии, из служащих, отец поляк, мать немка; из анкеты арестованного: “я вырос в русской культуре (под Ленинградом) и считаю себя русским”, образование филологическое н/высшее и специальное театральное, беспартийный, литератор, переводчик.

Уверенность следствия в уязвимости этого арестованного была, вероятно, столь велика, что оно не смущаясь предъявило ему обвинение в тот же день, что и остальным подельщикам, 10 ноября 1936 года (“… достаточно изобличается в том, что он является участником контрреволюционной группы и систематически вел антисоветскую агитацию”), хотя единственный протокол допроса будет помечен 23 марта 1937 года. Уязвимость П. Б. Зенкевича состояла в том, что он, видный переводчик (секретарь секции переводчиков СП СССР), состоял в многолетнем творческом контакте с арестованным к тому времени украинским драматургом Миколой Кулишем.

“…Таким образом, следствием устанавливается, что ваша систематическая работа над переводами националистических пьес Кулиша, снятых с репертуара (а в Москве Кулиша ставил Таиров в Камерном и готовилась постановка его пьесы в МХАТ-2. – А.Б.), свидетельствует о том, что ваша роль не ограничивалась только переводом, а вы являетесь проводником националистических установок на советской сцене. Дайте показания по существу.

Ответ: Снятие с репертуара переведенных мною пьес как националистических объективно свидетельствует об этом”.

Пройдет сорок лет, и “Патетическая соната” Кулиша в переводе П. Зенкевича и его жены С. Свободиной будет поставлена на сцене Магаданского музыкально-драматического театра. Проводник украинского национализма к тому времени уже 35 лет как лежал в колымской земле…

Последним, пятым, участником а/с группы Поступальского стал, по сценарию драматургов с Лубянки, Б. А. Навроцкий. В преступных “сборищах” он, впрочем, как и Зенкевич, не участвовал и в устной крамоле вместе с ними не упражнялся, из членов группы знал лишь Поступальского, да и то весьма недолгий срок, Поступальский содействовал в его устройстве на работу в Москве… Что полезного для себя могли извлечь из этой ситуации упомянутые драматурги?

Но еще в середине 20-х – начале 30-х годов у Навроцкого как историка литературы (он занимался преимущественно творчеством Шевченко) были контакты с украинскими литераторами – Филипповичем, Зеровым, Дорошкевичем и другими, к осени 1936 года уже репрессированными за КРД.

Вот вам, значит, и еще один “мостик” к “украинским фашистам”.

Итак, Навроцкий Борис Алексеевич, 1894 года рождения, уроженец Киева, русский, из семьи чиновника-дворянина, образование высшее, беспартийный, научный работник, преподаватель Московской консерватории. Из заявления обвиняемого Навроцкого от 16.11.36:

“…В связи с репрессиями, имевшими место в Киеве по отношению к украинским националистам, я решил скрыться из Киева и переехал в Ростов на Дону, откуда затем перекочевал в Москву. В Киеве и Москве встречался с рядом знакомых мне лиц, с которыми вел антисоветские беседы. Обещаю правдиво рассказать о своей антисоветской деятельности”.

Вот этим мы и займемся пока.

Заслуживает быть отмеченным, что по традиции тех лет дело не засорялось показаниями свидетелей (а в протоколах допросов московской “пятерки” упоминались Тарсис, Турганов, Олеша и другие лица), и что, казалось бы, стоило их допросить и получить дополнительные улики? Но согласно высокой теории судебных доказательств в советском уголовном процессе, разрабатывавшейся проницательным А. Я. Вышинским, политические преступления не оставляют следов, что в применении к нашему делу означает: какой же ты свидетель крамольных высказываний, если сам присутствовал на том сборище и поддакивал, а может быть, еще и с рюмкой тянулся?.. нет уж, тут все основания говорить о соучастии, а значит, или на нары его, или вовсе пока пропустить – глядишь, со временем еще пригодится.

Киевские протоколы были получены только весной 1937 года, но зато какие!

Обвиняемый Чечвянский-Губенко Василий Михайлович, 1888 года рождения, уроженец Харьковской области, бывший чиновник царской армии (? – А.Б.), беспартийный, член Союза писателей УССР, проживал в г. Харькове, брат писателя Остапа Вишни, показал, что еще в конце 1932 года был вовлечен Хвылевым в группу украинских националистов, а после ее разгрома органами НКВД стал, вместе с Рыльским, одним из создателей теперь уже национал-фашистской организации.

“Основные программные установки сводились к следующему:

1. Свержение Советской власти на Украине.

2. Образование самостоятельного украинского государства с утверждением в нем фашистской диктатуры.

Свержение Советской власти мыслилось при помощи войны и интервенции со стороны фашистских государств (…). Образование украинского государства должно было произойти под протекторатом фашистской Германии.

Основной формой борьбы против партии и Советской власти организация считала необходимым применение террора в отношении руководителей партии и правительства (…).

Руководящая роль в национал-фашистской организации принадлежала Максиму Рыльскому (…). Рыльский непосредственно был связан с Бажаном, Семенко, быв. председателем Союза писателей Сенченко, грузинскими националистами через поэта Симона Чиковани и с русскими переводчиками-фашистами Зенькевичем (так в протоколе. – А.Б.), Шлейманом-Карабаном, Поступальским и др.”.

Из показаний обвиняемого Волковича Анатолия Сергеевича, 1897 года рождения, уроженца Киева, бывшего дворянина, образование высшее, украинского переводчика:

“… В предыдущих протоколах допроса я показал, что участники организации Рыльский, Чечвянский и я были связаны с группой русских фашистов, проживающих в Москве – Шлейманом-Коробаном (так в протоколе. – А.Б.), Поступальским и другими. Указанные лица полностью разделяли наши взгляды, убеждения и ориентации”.

Теперь следовало потрясти и “русских фашистов”. Но они оказали следствию стойкое сопротивление. Один лишь Шлейман на допросе 31 мая со многими оговорками и уточнениями признал наличие хоть какой-то к-р связи с украинскими националистами, переложив при этом большую часть вины на Поступальского (“… признаю, что Поступальский и я, находясь в связи с украинскими литераторами, потеряли необходимую бдительность к украинским националистам. Должен показать, что особенно это было проявлено со стороны Поступальского, который всячески замазывал к-р деятельность Зерова, Филипповича, помогал им в этом”), сам же Поступальский, равно как и Зенкевич, всякую к-р связь с украинскими литераторами отрицал – рабочие контакты были, встречались и в Киеве, и в Москве, но с литераторами совсем иного масштаба, а Чечвянский или этот, как его, Волкович?.. мы таких и не знали, может, видели раз или два.

Следствие, конечно, имело немало возможностей поставить на место расхрабрившихся обвиняемых – пыточный конвейер Лубянки уже был опробован, но оно, доблестное и не знающее преград, вдруг странным образом отступает, словно удовлетворяется этими легкомысленными объяснениями.

Я не знаю, как это случилось, почему следствие по делу Поступальского на рубеже июня 37-го года явно стало сворачиваться, отчего не была в полной мере разыграна киевская карта, которую дожидались едва ли не полгода. То ли киевские чекисты ошиблись в выборе жертв террора, который якобы намеревались осуществить “украинские фашисты” (Косиор и Постышев – ну трудно было, что ли, фамилии поменять?). То ли кто-то очень влиятельный запретил завершить разгром украинской писательской организации. То ли кто-то на Лубянке – гипотетический покровитель Нарбута? – узнав о киевской карте, переполошился: “Да вы что, ребята? Мы же их всех под вышку ставим!..” То ли кто-то, на еще более высоком верху, счел нецелесообразным в данный момент затевать большой политический процесс над литераторами Москвы и Киева (а из москвичей, по киевским материалам, имели немалые шансы попасть в число фигурантов Н. Адуев и А. д’Актиль) – были в этот момент у страны враги поважнее.

Можно представить досаду следователей, столько потрудившихся над делом Поступальского и теперь довольствующихся столь малым результатом. Но главному упрямцу напоследок еще можно было врезать основательно, и для этого снова понадобился Нарбут. 22 июня была устроена очная ставка обвиняемых Поступальского и Нарбута, и Нарбут повторяет свои показания против него. Поступальский не подтверждает показаний Нарбута. Рука Поступальского заметно дрожит, когда он ставит подпись под каждым своим ответом, – видимо, следствие постаралось как следует подготовить обвиняемого к очной ставке.

Но дело так или иначе нужно было кончать, и 23 июля Особое совещание принимает, наконец, вышеназванное постановление. Через два месяца все пятеро обвиняемых окажутся во Владивостокском отделении Севвостлага.


“И с Колымы возврата нет...”


В двадцатых числах сентября 1937 года “московский” этап, с которым следовали и осужденные по делу Поступальского, прибыл во Владивостокское отделение Севвостлага. Отсюда были только две дороги – в могилу (которой проследовал Осип Мандельштам, еще один член поэтической семьи акмеистов – он окажется здесь через год, 12.10.38, с тем же сроком 5 лет исправтрудлагеря за КРД и умрет 27.12.38) или на Колыму.

Подписанный шестью годами раньше приказ ОГПУ об организации Северо-Восточного ИТЛ предусматривал отправку в бухту Нагаева лишь здоровых, способных к тяжелому физическому труду заключенных. С тех пор многое изменилось. Заканчивался пионерный, берзинский период освоения (для характеристики его темпов: начав практически с нуля, Дальстрой в 34-м – третьем году своего существования, добыл 5,5 тонны золота, в 35-м – 14,4, в 36-м – 33,3, а в 37-м вышел на рубеж 50 тонн1), требовавший присутствия здесь людей, способных переносить самые тяжелые условия существования. Вокруг золотодобывающих предприятий складывалась определенная инфраструктура, появились новые предприятия, в том числе и сельскохозяйственные, где условия труда были значительно легче.

Не менее существенным для состава колымских лагерей стало резкое усиление политического террора в стране. В августе 1937 года вступил в действие оперативный приказ наркома внутренних дел №00447. В массе осужденных появившимися к тому времени “внесудебными”, как мы пишем теперь, равно как и судебными органами, стали преобладать “враги народа”, каэры. Колыма словно получила новое “производственное” задание: побольше принять их, независимо от пола, возраста и состояния здоровья, подольше притомить, а если удастся, то и не выпустить вовсе. Бывший з/к Борис Дьяков писал в поэме “Колыма”:


Там смерть! А жизнь – сплошная глупость, –

Сказал сквозь стон живой скелет. –

Что Колыма? Конвейер трупов!

И с Колымы возврата нет…

\

Но как еще сильны были отголоски прежних легенд! Белорусский прозаик Сымон Барановых, осужденный в октябре 1937 года спец. коллегией Верховного суда БССР в составе большой группы литераторов, обвиненных в создании а/с националистической организации – знакомая формула, не правда ли? – на 10 лет лишения свободы, писал с этапа жене: “На Колыму повезут исключительно здоровых, упитанных. Меня могут забраковать по зубам. Я постараюсь скрыть, что зубы больные. Пусть везут на Колыму. О Колыме говорят заключенные, как когда-то говорили об Америке”.

Он умрет на лагпункте “Чекист” через четыре года, в ноябре 42-го, диагноз – воспаление легких, паралич сердечной деятельности.

Поступальский и его подельники вошли в 135-ю тысячу заключенных Севвостлага. У Нарбута, отправленного на Колыму позднее, личное дело имело № 141518.

В тот год на Колыму проследовало 14 этапов, доставивших 40165 человек. К концу года общее число привезенных на Колыму з/к, начиная с июня 1932 года (первый этап – 2066 чел, это также к вопросу о темпах освоения), превысило 145 тыс. чел.

Еще более высокими темпами Колыма “заселялась” в следующем году: 17 этапов доставили 70422 з/к. Но рекордным, несмотря на то что еще 17 ноября 1938 года было принято постановление СНК и ЦК ВКП(б) “Об арестах, прокурорском надзоре и ведении следствия”, остановившее разгул “ежовщины”, был для Колымы 1939-й год – более 78 тыс. чел. Объясняется это, видимо, тем, что хотя бериевская “оттепель” и повлекла прекращение определенного числа следственных дел и даже освобождение нескольких десятков тысяч уже осужденных, но их общее количество было несоизмеримо большим и где-то их надо было размещать. А где как не на Колыме? Тем более что она приближалась в тот момент к своему рекордному за все годы существования производственному показателю – 80 тонн добытого золота, а потому настойчиво требовала свежей рабочей силы.

Приведенные выше цифры я нашел в удивительном документе – ветхом журнале “Доставка заключенных в бухту Нагаева”, заполнявшемся в УРО (учетно-распределительном отделе) УСВИТЛа. Читатель, возможно, обратит внимание на то, что они значительно отличаются – в меньшую сторону – от тех, что приводились в публикациях различного рода свидетелей, появившихся на страницах нашей печати в перестроечный период.

Не имея возможности в данном очерке детально анализировать даже самые заметные из них (такую, скажем, как отмеченный участием Н. Я. Эйдельмана очерк “Медведь” В. Андреева в № 11 журнала “Наука и жизнь” за 1990 г., автор которого сообщает о 500 тыс. з/к, якобы находившихся на Колыме уже в 1935 году, в то время как в периоды даже самого интенсивного завоза среднегодовое количество з/к на Колыме составляло около 200 тыс.), выскажу лишь предположение о том, что подобного рода “воспоминания” суть докатившееся до нас эхо далеких легенд, вполне возможно сознательно сочинявшихся властью: ей нужна была Колыма как средство устрашения реальных и потенциальных противников, а оттого страх, производимый Колымой, был не менее полезной продукцией, чем добываемое здесь золото.

Но и реального, нелегендарного, страха было на Колыме в ту пору достаточно. Либеральный, по воспоминаниям многих бывших з/к и в/н (вольнонаемных) работников, во времена первого директора Э. П. Берзина режим Дальстроя еще с конца 1936 года вступил в затяжную и беспроигрышную для себя борьбу с состоявшим из нескольких тысяч человек этапом троцкистов.

Она же, значительно расширившись за счет новых объектов преследования (однако троцкисты – реальные и вымышленные – по-прежнему составляли наиболее лакомую часть добычи), плавно трансформировалась в исполнение на территории Дальстроя названного выше приказа. Уже 5 сентября, через 20 дней после начала этой “операции” на Дальнем Востоке, состоялось первое заседание Тройки УНКВД по ДС (ст. лейтенант ГБ Кожевников А. Г., сотрудник УНКВД по ДС Малышев А. Ф., капитан ГБ начальник УСВИТЛ Филиппов И. Г., тот самый, что будет арестован через три с половиной месяца).

Через полтора месяца, 25 октября, в наркомат из Магадана было доложено: “Всего поставлено на рассмотрение Тройки – 2348 человек. Приговорено к расстрелу – 1950 человек, из них а) отбывали наказание в лагере: за к-р троцкистскую деятельность – 628 человек, к-р деятельность – 433, террор – 69, повстанчество – 48, шпионаж – 74, бандитизм – 219, диверсию – 10, побеги – 102, СОЭ (социально-опасный элемент. – А.Б.) – 84 (…)”.

К-р преступления (включая СОЭ) составляют здесь подавляющее большинство – 1378.

Через две недели, 10 ноября, в связи с продолжением операции Управление докладывало в Москву: за первую декаду ноября представлено на рассмотрение Тройки 118 человек, приговорено к расстрелу 100.

Еще через десять дней: за вторую декаду ноября на рассмотрение Тройки представлено 270 человек, приговорены к расстрелу 241.

И, наконец, четвертый рапорт УНКВД по ДС наркомату: за третью декаду ноября на рассмотрение Тройки представлено 137 человек, приговорено к расстрелу 137.

4 декабря директор Дальстроя Берзин, с разрешения наркома Ежова, отбыл в отпуск. Через две недели он будет арестован на подмосковной станции Александров и спустя восемь месяцев, после пыток в лефортовских и лубянских застенках, расстрелян по приговору Военной коллегии Верховного суда СССР. На его место заступит старший майор ГБ К. А. Павлов2.

Произойдет смена и других руководителей. Это дает основание предполагать заранее спланированный на высоком московском уровне переворот, призванный покончить с остатками берзинского либерализма, то бишь его вредительской, а также шпионской и повстанческой деятельностью, и установить на Колыме новый, еще более жесткий режим.

Первыми пострадавшими были заключенные. Серией приказов нового руководителя – теперь уже Начальника – Дальстроя Павлова их рабочий день был продлен до 16-ти часов в летнее время и 11-ти в зимнее, нормы выработки были подняты на почти недосягаемую высоту (в “Докладе к Отчету об основной деятельности Дальстроя за 1938 год” говорилось: “… из числа лагерников более 70 % не выполняют задаваемых норм, причем около половины из этого числа выполняют нормы не более чем на 30%”), а потому и существенно ухудшилось питание, напрямую связанное с процентом выполнения нормы. Как результат – смертность среди заключенных только за 1938 год составила 10251 человек, главным образом – от истощения и сопутствующих ему болезней.

С новой силой завертелись жернова репрессий. Венцом творческой работы местного УКНВД стало дело № 17777 о повстанческой, а также шпионской, террористической, вредительской деятельности а/с организации, якобы возглавлявшейся бывшим директором Дальстроя. Организация, по замыслу сценаристов, готовила отторжение Колымы от СССР и передачу ее под протекторат фашистской Японии (видимо, так же, как поэт Максим Рыльский планировал передать Украину под протекторат Германии). Но в Магадане повстанческую карту разыграли сполна, и сотни в/н работников (а филиалы организации обнаружились во всех подразделениях Дальстроя и едва ли не на всех его предприятиях) и еще большее количество з/к были привлечены в качестве обвиняемых. Продолжали бить троцкистов, очень результативно разыскивали вредителей (тем более что головотяпства и бесхозяйственности было вполне достаточно), саботажников, террористов и даже шпионов – это за колючей проволокой! Немало перепало и уголовному элементу.

Новую Тройку УНКВД по ДС возглавил начальник Дальстроя. В ее состав вошли также новый начальник УНКВД по ДС Сперанский3 (иногда Сперанского замещал его зам. по Управлению капитан ГБ Кононович, руководитель “московской бригады”) и новый прокурор Севвостлага и ДС Метелев4.

За 11 месяцев, с 16 декабря 1937 г. по 15 ноября 1938 г., Тройка УНКВД по ДС рассмотрела 10743 дела (сохранилось 70 протоколов ее заседаний). Сохранились и первые экземпляры актов расстрелов, произведенных в период с 20 декабря 1937 г. по 8 октября 1938 г. В этих актах 5801 фамилия.

Документально подтвержденный расстрельный итог выполнения приказа № 00447 на территории Дальстроя составляет, таким образом, более восьми тысяч человек (назвать абсолютную цифру пока не представляется возможным, т. к. из 2428 расстрельных постановлений, вынесенных первой Тройкой, не все были приведены в исполнение). Подсчет лиц, осужденных первой и второй Тройками по “второй категории”, т. е. к заключению в исправтрудлагерь на срок от восьми до десяти лет, не производился. Но, видимо, и тут счет нужно вести на тысячи – две, три?.. А оттого общий итог начатой наркомом Ежовым операции на территории Дальстроя может вылиться в 11-12 тысяч человек.

Такие вот объятия готовила Колыма Нарбуту и его подельникам поздней осенью 1937 года.

Составители и авторы вступительной статьи наиболее полной книги Владимира Нарбута “Стихотворения” (М., “Современник”, 1990 г.) сообщают, что сохранилось 11 писем, отправленных В. И. из Севвостлага жене, и частично приводят их. Страдающий от физических недостатков (а Нарбут, как известно, еще в раннем детстве перенес болезнь, после которой на всю жизнь остался хромым – “колченогий” у В. П. Катаева, а в 1918 году, после огнестрельного ранения, лишился кисти левой руки – “сухорукий” в воспоминаниях К. Паустовского), измученный долгим следствием и нелегким этапом, он в этих письмах проявляет и твердость духа, и оптимизм, и горячее желание изменить свою судьбу. Из Магадана: “… как мне хочется, если бы только знала, голубчик, показать себя на работе, быть стахановцем, всегда первым, не боящимся никаких трудностей! А ведь я могу, могу воскликнуть, как в древности: “Дайте мне рычаг, и я переверну земной шар!” Посмотрим, скоро узнаем свою судьбу, говорю я. Я, вообще, здесь нередко вспоминаю почему-то непоколебимую жизнерадостность твоего покойного отца5 – его стоически-веселое отношение к житейским неурядицам. Тут можно жить лишь при подобной вышколенности, при таком незамечании хаотических трудностей. Я убежден, что Колыма закалит меня, сделает более стойким, мужественным (…)”.

Что было основой этого оптимизма? Конечно, желание приободрить близких, хоть немного их успокоить. Приободриться самому – этакий самоподогрев. Возможно, автор писем предусматривал неизбежность того, что они будут попадать в “третьи” руки, то есть даже во вторые – вслед за ним их прочитает энкавэдэшный “редактор”, а потому не мешает поярче выразить лояльность, преданность и т. д.

Но ведь и от той самой веры, о которой поведал С. Барановых, и в письмах Нарбута что-то могло оказаться – лагерь всегда лучше, чем тюрьма, тем более следственная, а тут еще и Клондайк, по золоту ходить будем, неужто пропадем?..

Последнее письмо Нарбута жене, отправленное из Оротукана, как бы подвело итог (предчувствовал ли В. И., что оно будет последним?) его лагерным горестям и скитаниям.

Еще во Владивостоке врачи обнаружили у него порок сердца – может быть, это и стало причиной того, что его на месяц отставили от этапа во Владивостоке. (“Иногда очень сильно опухают ноги, пришлось даже разрезать левый валенок и носить его на завязках”). Но в Магадан его все-таки доставили, а в середине декабря – в Оротукан, откуда – на ключ “Пасмурный”.

По железной логике того времени он окажется совсем недалеко от прииска “Горная загадка”, где в тот момент находился Александр Шевцов6, упомянутый им на допросе полгода назад: “участвуя активно в указанном сборище, я по поводу ареста органами НКВД поэта Александра Шевцова говорил: “…Бездарность на свободе, а такие как Шевцов сидят по тюрьмам…”

По дороге на “Пасмурный” – пешком, через горный перевал, хромой Нарбут “…получил растяжение жил в левой, больной ноге. Лежал, не мог ходить почти полмесяца… Затем на меня напала цинга (скробут). Левая и частично правая нога покрылись язвами – их было 12”.

На “Пасмурном” Нарбут пробыл около двух с половиной месяцев, работал младшим счетоводом, ночным сторожем и ассенизатором. В конце февраля вместе с другими инвалидами был “актирован”, то есть признан негодным к физическому труду. И все-таки: “А работать мне между тем очень, очень хочется. Хочется приносить стране самую настоящую пользу, хочется не быть за бортом, хочется вложить в свой труд всю преданность партии своей, своему правительству, своей родной стране. Я, как и ты, Мусенька, твердо убежден, что мне в конце концов поверят, что меня простят, что я буду вычеркнут из проклятого списка врагов народа!”.

Актированный Нарбут дожидался изменений в своей судьбе в пос. Оротукан: “Адрес, по-видимому, мой изменится. Новый сообщу телеграммой (если будут деньги, мамочка…)”. Не сообщил.

2 апреля 1938 года начальник УНКВД по ДС Сперанский подписал ордер № 241 на арест Нарбута, находившегося к тому моменту уже в Магадане на карантинно-пересыльном пункте, – не оправдались ни надежды отличиться на трудовом поприще, ни – хотя бы – попасть в инвалидный лагерь. Судьба уготовила Нарбуту трагическую стезю.

Вместе с Нарбутом к-р группу составили еще восемь з/к, десятый намечавшийся участник умер в больнице за несколько дней до ареста.

Арсирий Василий Порфирьевич, 1871 г. р., уроженец Одесской обл., молдаванин, из крестьян-кулаков, б/п, в 1930 г. был раскулачен и выслан на Север, откуда бежал и вернулся к прежнему месту жительства, осужден Тройкой УНКВД по Одесской области в сентябре 1937 г. за агитацию против колхозов на 10 лет заключения в исправтрудлагерь.

Червонников Изот Николаевич, 1873 г. р., уроженец быв. Ковенской губ., белорус, из крестьян-бедняков, б/п, самовольно вернулся на прежнее место жительства после высылки, осуществленной в 1932 г., осужден в августе 1937 г. Тройкой НКВД БССР за участие в кулацкой к-р группе, проводившей к-р агитацию среди населения, на 10 лет заключения в исправтрудлагерь.

Амстиславский Григорий Израилович, 1889 (или 87) г. р., уроженец Кременчуга, еврей, сын заводчика, образование высшее, б/п, служащий, инспектор-товаровед, осужден в августе 1937 г. О/с НКВД СССР за к-р агитацию на 5 лет заключения в исправтрудлагерь.

Конколович Бронислав Петрович, 1882 г. р., уроженец Вильно, из служащих, образование высшее, художник-график, осужден О/с НКВД СССР в феврале 1935 г. за участие в к-р группировке на 5 лет заключения в исправтрудлагерь.

Кудрин Дмитрий Петрович, 1888 г. р., уроженец Калининской обл., русский, из крестьян, б/п, образование низшее, политическое прошлое – троцкист, профессия – печник, осужден спец. коллегией Линейного суда Октябрьской жел. дороги по ст. 58-10 УК РСФСР на 5 лет л/с с поражением в правах на 3 года.

Чапаров Умар Аминович, 1884 пр., уроженец Черкесской АО, черкес, из крестьян-бедняков, образование 5 классов, б/п, судебный работник, дважды судим – в феврале 1932 г. Тройкой ПП ОГПУ по СКК и ДАССР (состав преступления не указан) на 10 лет заключения в исправтрудлагерь и в мае 1937 г. спец. коллегией Леноблсуда при Свирлаге по ст. 58-10, 11 УК РСФСР на 5 лет л/с с поражением в правах на 3 года.

Харчевников Николай Иванович, 1887 г. р., уроженец Уральской обл., русский, из рабочих, образование – городское училище, в партии не состоял, бухгалтер, осужден спец. коллегией Свердлоблсуда в мае 1937 г. по ст. 58-10 УК РСФСР на 4 года л/с и 2 года поражения в правах.

Слободняк Иосиф Пантелеевич, 1892 г. р., уроженец быв. Киевской губ., украинец, из крестьян-бедняков, образование низшее, в партии не состоял, осужден в декабре 1930 г. Трибуналом ОГПУ по ст. 58-2 (повстанчество) УК РСФСР к 10 годам заключения в исправтрудлагерь.

Люди разных национальностей, разного социального положения (новое следствие их в этом пункте мигом “подравняет”: в графе “социальное положение” у каждого будет записано “заключенный”), свезенные на карперпункт из разных лагерей и едва ли знавшие друг друга даже в лицо (Нарбут мог быть знаком, пожалуй, только с Харчевниковым, который также находился на прииске “Пасмурный”) – что объединило их в этом последнем для них “деле”?

Три обстоятельства: каждый из них ранее был осужден за к-р преступление (даже если выражалось оно в действиях скорее комического, чем криминального свойства: так, печник Кудрин Д. П. “… будучи в состоянии опьянения (…) проезжал в пригородном поезде, среди пассажиров вел контрреволюционный разговор с восхвалением фашизма и высказывал террористическую агитацию (настроения) по адресу вождя ВКП(б)…”); все обвиняемые были уже немолоды – от 45-ти лет и старше, все они были тяжело больны и уже актированы (отсутствуют сведения о болезни лишь в деле Чапарова, но у него, репрессированного еще пять лет назад, здоровье наверняка было подорванным, этим, наверное, и объясняется запись в его анкете арестованного – “не работает”: был бы здоров – работал, в 38-м на Колыме умели сломить самого злостного отказчика.

Версия Н. Я. Мандельштам – “убивали инвалидов”, высказанная еще в те времена, когда о доступе к архивно-следственным делам не могло быть и речи, получает, таким образом, подтверждение: убивали действительно немощных, неспособных к физическому труду, освобождали лагеря, по выражению В. Шаламова, от шлака.

Трое обвиняемых по этому делу назвали Нарбута участником к-р группы. Из протокола допроса обвиняемого Арсирия:

“Вопрос: Следствию известно, что вы являетесь участником контрреволюционной группы, существовавшей на карантинном пункте № 2 Севвостлага НКВД. Подтверждаете ли это?

Ответ: Да, подтверждаю (…) Деятельность нашей группы заключалась в том, что мы призывали заключенных к организации массового саботажа на производстве. Причем, находясь до прибытия на карпункт на разных приисках, практически осуществляли саботаж, а отдельные участники группы, с целью саботажа, занимались членовредительством. Кроме того проводили злостную антисоветскую агитацию”.

Далее следует перечень участников.

Обвиняемый Нарбут на допросе 4 апреля свое участие в к-р группе категорически отрицал. Никакого влияния на ход следствия это запирательство оказать не могло. Дело “расследовал” оперуполномоченный 4 отделения УНКВД по ДС сержант ГБ Мохов7, слывший у коллег рационализатором: на допросах успешно применял метод, названный “барабаном”: одновременный удар ладонями по ушам обвиняемого.

Под его пером формулировка старого, десятилетней давности, исключения Нарбута из партии получила новую редакцию: “за сокрытие данных показаний в деникинской разведке”. Через три дня в обвинительном заключении по следственному делу № 2998 Мохов еще более “ужесточает” эту формулировку: “… исключен за сокрытие данных о службе в деникинской разведке в 1919 году”. Свое “Согласен” зафиксирует под текстом обвинительного заключения и. о. начальника 4 отдела Боген8.

В тот же день, 7 апреля, дело саботажников со 2-го карперпункта было представлено на рассмотрение Тройки УНКВД по ДС, принявшей самое лаконичное из всех возможных постановлений – расстрелять.

Акты расстрелов подписывались двумя лицами – ответственным организатором этой акции (в Магадане им почти всегда был нач. УНКВД Сперанский) и исполнителем. Эту роль в Магадане чаще других играл комендант Управления Кузьменков. Их подписи стоят и под расстрельным актом 14 апреля 1938 года. В тот день в Магадане были расстреляны 176 человек. В том числе и Нарбут.

Лишь двоим из подельников Нарбута удалось вырваться из ледяных объятий Колымы. Выше я уже писал, что первым таким счастливцем был П. С. Шлейман (Карабан) – его этапировали с Колымы, И. С. Поступальскому прежде пришлось отбыть срок наказания с некоторым “довеском” – он освободился из лагеря, по документам, 28 июля 1942, по его словам – в первых числах сентября того же года. Но в любом случае это было счастьем необыкновенным, так как действовавший с первых дней войны совместный приказ наркома внутренних дел и генерального прокурора № 221 разрешал начальникам лагерных управлений, с санкции местного прокурора, задерживать освобождение лиц, осужденных за совершение к-р преступлений, по соображениям политической целесообразности на неопределенный срок – как тогда говорили, до конца войны.

Для Колымы этот приказ имел и определенный производственный смысл, так как в эти годы поступление новых этапов резко сократилось. Количество “пересидчиков”, складывавшееся по мере исполнения этого приказа, в колымских лагерях было значительным (в него попал и подельник Поступальского Зенкевич).

А вот Поступальскому повезло, более того – позднее он будет даже награжден медалью “За доблестный труд в Великой Отечественной войне 1941-1945 гг.” – случай для того времени не слишком частый.

Некоторым объяснением его могут служить строки заявления, написанного Поступальским в августе 1945 года: “Срок наказания я отбыл честно. Может быть, я не сразу понял закономерность своего осуждения (вспомним его упорный, прямо-таки героический отказ признать обвинительную лабуду в 1936-37 гг. – А.Б.), но зато я совершенно сознательно занял надлежащее место в рядах советских людей в то время, когда подавляющее большинство окружающих меня лиц (лагерников-каэров) было убеждено в неизбежности разгрома нашего государства фашистами.

Я хотел бы, чтобы Особое Совещание, рассматривая заявление о снятии судимости, приняло во внимание именно этот момент”.

Не буду и пытаться расшифровать намек – видимо, достаточно прозрачный для той директивной организации, ограничусь лишь перечислением тех реальных мест и занятий, которые выпали на долю Поступальского на Колыме. Первые полтора года он пребывал в пос. Спорный (в одном бараке с Зенкевичем), весной 1939 года был переведен на прииск “Нижний Ат-Урях” Северного ГПУ. Видимо, в Севлаге к нему и пришло освобождение, потому что первые попытки хоть как-то трудоустроиться в качестве вольнонаемного он предпринимает в Ягодном, центре Северного ГПУ, – значится прачкой в интернате две с половиной недели, рабочим витаминной фабрики. Что-то, видимо, поманило его в более знакомый пос. Спорный – здесь он будет работать маляром, нарядчиком, стерженщиком, табельщиком в авторемонтных мастерских. Осенью 1943 года Поступальский получил разрешение “проживать на территории Магадана без права передвижения”.

Его постоянным местом работы стал городской клуб профсоюзов, куда его приняли контролером. “По настоящее время тов. Поступальский, – писал в его характеристике директор клуба Николаев в июле 1945 года, – не имеет никаких замечаний и взысканий, вполне дисциплинирован, добросовестно выполняет свои обязанности, проявляет и личную трудовую инициативу. Как общественник, тов. Поступальский (располагающий литературной квалификацией) помогает местным авторам и участникам художественной самодеятельности”.

Однако злопамятное О/с – теперь уже при МГБ СССР – не оценило достоинств заявителя (а они были официально подтверждены и заключением магаданского УНКВД: “… за время нахождения Поступальского в Севвостлагерях НКВД, а также работы по вольному найму в системе Дальстроя материалов, компрометирующих его, в УНКВД не поступало”) и ходатайство Поступальского о снятии судимости в марте 1947 года отклонило.

Впрочем, он в это время – видимо, в числе первых бывших каэров, которым позволили разорвать узы с Дальстроем, – уже вылетел на “материк” и временно пребывал на пока еще малоизвестной станции Петушки Московско-Курской ж/д. Со временем он снова займет место в рядах переводчиков, будет переводить с украинского (в том числе и несостоявшегося лидера “украинских фашистов” Максима Рыльского), с белорусского…

По данным Д. Г. Юрасова, он умер в Москве в 1990 году.

50-летний П. Б. Зенкевич был доставлен в Магадан уже тяжелобольным. Форму УРО № 13, первый документ, заполнявшийся на з/к, ступавшего на колымскую землю (п/х “Кулу”, 7-й рейс, 28.10.37 – ровно через год после ареста), пересекает торопливая запись: “в б-цу”, а на обороте надпись карандашом: “миокардит, варик. расш. вен, цинга III”, но уже через несколько дней он оказывается в пос. Спорный со 2-й категорией трудоспособности, которая позволяла избежать убийственных общих работ.

“Работал дневальным, – отмечает его трудовая характеристика за последний месяц 1937 года, – отношение к труду добросовестное, помещение содержит чисто”. Административный отзыв за тот же период: “безобразии не замечен чистоплотный л/староста Журавлев”.

В первые месяцы 1938 года состояние здоровья з/к Зенкевича ухудшается, об этом говорят 19 пропущенных по болезни дней – в тот период получить освобождение от работы мог только верный кандидат в покойники, да и то у очень сердобольной медчасти. Болезнью Зенкевича, видимо, объясняется такая вот производственная характеристика: “Барак содержал грязно. Полы не мыл койки не заправлял сам себя содержал грязно и неаккуратно был вшив”.

С начала второго квартала Зенкевича переводят на должность делопроизводителя в бухгалтерию автобазы. Теперь уже пропусков рабочих дней по болезни нет, трудовая характеристика: “К работе относится добросовестно, старается…”. Но начальник лагерного подразделения Ратушняк к Зенкевичу все еще не благоволит: “Льстив. Неискренний. Поведение принужденное, но неискреннее. Адм. взысканий нет”.

И далее в 38-м и весь 39-й год (в июне 39-го, при “комиссовке”, з/к Зенкевичу был установлен “легкий физический труд” – ЛФТ) трудовые характеристики делопроизводителя становятся все лучше и лучше, и даже придирчивый Ратушняк им доволен: “поведение в лагере удовлетворительное, чистоплотен (…) участвовал в ударниках по подготовке лагеря к зиме, отзывчив, инициативен, интересуется газетами и литературой”.

Карты зачета рабочих дней за 1940-41 гг. в л. д. з/к Зенкевича по неизвестной причине отсутствуют (возможно, обычное канцелярское головотяпство). Но другие документы подтверждают пребывание Зенкевича все в том же лаг. подразделении на Спорном. Так, “арестная записка” сообщает, что в ноябре 1940 года Зенкевич был водворен на двое суток в изолятор – за выдачу з/к Паршину документов как вольнонаемному. А вот в феврале 1941 года все там же, на Спорном, за хорошие производственные показатели, примерное поведение и активное участие в кружках художественной самодеятельности Зенкевичу была объявлена благодарность и выдана денежная премия в размере 100 руб. Приказ подписал новый нач. подлагпункта Зеленяк.

Еще в декабре 1940 года Группа освобождения (не правда ли, хорошее название?) УСВИТЛа подготовила заключение в связи с приближающимся у Зенкевича окончанием срока наказания. Освобождение должно было состояться 27 октября 1941 года, но… война, вышеуказанный приказ, 12 февраля 1942 года зам. нач. Юглага Аланов и пом. военного прокурора Гурарье подписали справку о том, что это освобождение – ЗАДЕРЖАНО.

Трижды! – в 1939 и два раза в 1940 – з/к Зенкевич обращался в Прокуратуру СССР с просьбами о пересмотре его дела. Никаких последствий эти просьбы не имели. В 1940 году им, видимо, было подано заявление в ГУЛАГ с просьбой о переводе в другой лагерь. И эта просьба осталась без удовлетворения: как ответил заключенному нач. Транслага – “за отсутствием основания”.

Но перевод – и крайне нежелательный для Зенкевича – все-таки последовал: он был переведен на прииск “Золотистый” (возможно, в апреле 1941 года). Что было тому причиной? То ли все-таки просьбу решили удовлетворить, но вряд ли (тем более что Зенкевич наверняка не о прииске мечтал, а просил с Колымы его куда-нибудь в более теплые места отправить)… То ли проштрафился в чем-то делопроизводитель (или невзлюбил его какой-нибудь влиятельный лагерный “придурок”)… То ли под предстоящий промывочный сезон сгребали для приисков рабочую силу по всем сусекам (но от Зенкевича на прииске какой прок – у него ведь ЛФТ)…

Последствия перевода сказались – и самым трагическим образом – через год: 4 апреля 1942 года П. Б. Зенкевич умер в стационаре ОЛП “Золотистый”, диагноз – крупозное воспаление легких, кардиосклероз, причина смерти – упадок сердечной деятельности.

Он был похоронен на том же ОЛПе “… в 1500 мт. от зоны лагеря в юго западном направ. на глубине 1,5 мт. в гробу и нижнем белье”. Найти сегодня это место невозможно.

Колымская судьба Б. А. Навроцкого оказалась во многом сходной с судьбой П. Б. Зенкевича. Тот же 7-й рейс п/х “Кулу”, та же II категория трудоспособности, дававшая право выполнять норму на 75 процентов. Тот же Транслаг, только его отделение в пос. Атка, при автобазе № 2. Первое время Навроцкий работает уборщиком в цехе, затем его пробуют в должности счетовода, и УРЧ дает ему положительную характеристику.

Столь благополучная лагерная карьера бывшего “профессора литературы” пришлась не по душе его непосредственному начальнику – ст. бухгалтеру (его фамилия осталась неизвестной). “Трудовые характеристики” Навроцкого в течение 1938 года становятся все хуже: “малоквалифицированный и медлительный в работе”, “может выполнять только шаблонные стандартные поручения”. И начальник лаг. подразделения недоволен з/к Навроцким: “Недисциплинирован в быту, ведет везде и всегда дезорганизацию лагерной дисциплины” (октябрь – декабрь 1938 г.).

Следующие полгода Навроцкий проводит на общих работах, затем удача снова улыбается ему – он становится нарядчиком в гараже. Самое страшное, казалось бы, уже позади, дело идет к благополучному концу, но… через год, в июле 40-го, Навроцкого снова арестовывают. Вместе с группой заключенных он обвиняется в к-р агитации и намерении совершить побег. В октябре 1940 года постоянная сессия Хабаровского краевого суда, заседавшая в Магадане, приговорила Навроцкого к десяти годам тюремного заключения.

Этот вид наказания на Колыме в те годы не практиковался, и в мае следующего года Навроцкий оказался на руднике “Хета”, в тридцати километрах от Атки. Здесь речь уже не шла об ограниченной трудоспособности, тихой кабинетной работе – Навроцкого определили в забойщики. Сохранились сведения о его работе в мае и июне (81 и 82 процента выполнения нормы).

Варлам Шаламов как-то писал, что даже физически крепкому человеку достаточно двух месяцев “общих работ”, чтобы превратиться в “доходягу”. Вполне возможно, что и Навроцкому больше не потребовалось. Через какое-то время он, видимо, был “актирован” и переведен на Инвалидный ОЛП Маглага. Здесь 10 февраля 1943 года Б. А. Навроцкий скончался (диагноз: авитаминоз, энтероколит – типичный для “доходяги”) и на следующий день был похоронен – “головой на запад, в расстоянии 1250 м от командировки на север”.

Постановление О/с НКВД СССР от 23 июля 1937 года, явившееся путевкой на Колыму для Поступальского и его подельников, было рассмотрено по протесту генпрокурора СССР Судебной коллегией по уголовным делам Верховного суда СССР через почти 20 лет – 31 июля 1956 года и отменено – “за необоснованностью обвинения”.

Колымское дело Навроцкого стало предметом рассмотрения Магаданской областной прокуратуры только через 50 лет. Первый раз – в 1990 году – оснований для реабилитации его (и его новых подельников) не нашлось, в 1992 году реабилитация наконец состоялась.

“Срок заключения Нарбута истекал в октябре 1941 года, – писала в марте 1956-го С. Г. Нарбут в заявлении в Прокуратуру СССР, – но уже в марте 1938 года я получила от мужа с мест заключения с Колымы телеграмму о том, что он “актирован вместе с другими и адрес переменится”. Считаю важным обратить внимание Прокуратуры на это обстоятельство. С этого момента теряются все дальнейшие следы Нарбута. На мои бесчисленные запросы в ГУЛАГ НКВД я не получила ни одного ответа.

Товарищ Генеральный прокурор, я обращаюсь к Вам, побуждаемая не только личными интересами как жена несправедливо осужденного человека. Имя поэта Владимира Нарбута широко известно. После него осталось значительное литературное наследство (…)”.

22 сентября 1956 года Магаданский облсуд известил С. Г. Нарбут об отмене постановления Тройки УНКВД по ДС от 7 апреля 1938 года и прекращении преследования в отношении Нарбута В. И. “за недоказанностью обвинения”. О том, что это постановление было расстрельным, вдове поэта не сообщили.

А еще раньше, 30 августа, С. Г. Нарбут обратилась с письмом в приемную МВД СССР: “… В 1944 году на мой запрос в ГУЛАГ (отмечу, что с таким запросом С.Г. обращалась и в 1948 г. – А.Б.) мне устно сообщили, что он умер в 1942 г. (…) Я прошу выдать мне справку о смерти моего мужа Нарбута В. И.”.

Из Москвы это заявление было отправлено в Магадан. Здесь дезинформация – а по существу, ложь во спасение все того же неправедного строя – была продолжена. Ее правовым обоснованием послужил теперь приказ КГБ при СМ СССР № 108-сс от 24.08.55. На этой основе в 1-м спецотделе Магаданского УВД было составлено постановление: “Зарегистрировать в ЗАГСе Управления милиции УМВД Магаданской области смерть заключенного Нарбута Владимира Ивановича (…) как умершего в лагере 15 ноября 1944 года от упадка сердечной деятельности, о чем сообщить заявительнице”.

К. И. Харчевникова, вдова Н. И. Харчевникова, подельника Нарбута по магаданскому делу, в том же 1956 году получила извещение о смерти ее мужа 20 апреля 1940 года от порока сердца.

Дезинформация была не только полной, так как совершенно искажались причина и время смерти осужденных, она была и всеобъемлющей, так как перекрывала все каналы разглашения правды не только в Магадане, но и в Москве и даже в Омске, где хранилась и хранится значительная часть архивов УНКВД по ДС.

Тайна убийства з/к Нарбута, равно как и тысяч других, была запрятана надежно – с расчетом на то, что о ней не узнает никто, кроме узкого круга лиц, вхожих в архивы, и никогда.




ЛОВУШКА СУДЬБЫ:

опасные разговоры на лагерной кухне


«Приблизительно числа 17-го февраля Берзин говорил мне и заключенному Коленскому: “Все мы на воле были мерзавцы, негодяи и трусы, потому что не замечали тех гнусностей, которые творились правящей верхушкой. Больше того, мы восхваляли эти гнусности, покрывая все то, что творилось при нас. У нас нет сейчас ни одного честного писателя, который мог бы писать правду. Правды и честности у нас вообще нет”.

Из показаний свидетеля Семенова-Алдана.

28 марта 1942 г. Дело № 7263, л.д. 32.

Лист из того же дела (без №):

“СССР Сов. Секретно.

Военный трибунал войск НКВД при Дальстрое.

11 июня 1942 г.

№ Н-8/125

Начальнику внутренней тюрьмы

УНКВД по СДС мл. лейтенанту

Гос. безопасности

тов. Шуфатинскому.

Прошу выдать коменданту УНКВД по СДС содержащихся у Вас и приговоренных Военным трибуналом к ВМН

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

2. Берзина Юлия Соломоновича.

Председатель В/т войск НКВД при

Дальстрое военный юрист II ранга

Волощук.”

На обороте обложки запись от руки: “‘расстрелян 11/VI-42 г.”.

Прозаик Юлий Берзин числился мною “в розыске” более двух десятков лет – после того, как в 1968 году попала в руки выпущенная Ленинградским отделением издательства “Советский писатель” его книга “Конец девятого полка”. Имя автора мне ничего не говорило, и книга привлекла внимание фразой из предисловия, написанного Мих. Слонимским: “В 1938 году жизнь молодого талантливого писателя трагически оборвалась”. В пятидесятые-шестидесятые годы я старательно отлавливал в потоке свежей литературы не такие уж и частые книги авторов, о которых можно было с той или иной степенью уверенности предположить, что они ушли ТУДА. Тогда мне казалось (наивно, конечно), что прочитав их произведения, написанные до ареста, я сумею понять, почему именно их настигла эта участь, чем именно они не устроили строгую Советскую власть и что – потому – эта власть собственно ХОТЕЛА …

Но ничего вразумительного на сей счет в предисловии не сообщалось. “Берзин, – писал Мих. Слонимский, – говорил в своих произведениях о переломных годах России, о революционной перестройке жизни, о людях, в острой борьбе менявших лицо родной страны”.

Так можно было написать едва ли не о каждом средних лет прозаике, писавшем в конце двадцатых – начале тридцатых годов. Вспомним Л. Леонова, В. Катаева, Б. Ясенского, тех же Ильфа и Петрова…

“Город жил интересами строительства, – писал Юлий Берзин в повести “Нокаут”, вошедшей в названную книгу. – Все шло на строительство – материалы, время, люди. Строительство придало городу законченную тесноту и необычайное оживление. Все номера в трех гостиницах были заняты. Очереди извивались везде – на вокзале, у кондитерских, у столовых, у парикмахерских. Никогда еще город не видел такого обилия инженеров, как в этом году…”

Соотнесите эти строки с тем, что писал в своей автобиографии, в том же 1931 году, когда была написана эта повесть, Сергей Буданцев (автобиографию я цитирую в очерке “Даже если очень ждать”), с общим пафосом последнего романа Буданцева “Писательница”, повести Валентина Катаева “Время, вперед!” – будет как один к одному. Разве что яркости и мастерства у Берзина покажется, может быть, меньше. Но ведь к моменту ареста (это я узнаю позднее), подведшему черту под его творчеством, Юлию Берзину было всего 32 года. Можно сказать, что как прозаик он еще только начинался.

Выразительный и привлекательный его портрет – может быть, по памяти – нарисовал в том же предисловии Слонимский: “Низенького роста, в очках, волосы ежиком, он славился среди друзей своим остроумием, какой-то внутренней неиссякаемой веселостью, большой отзывчивостью, а в принципиальных вопросах спокойной стойкостью”. Пройдет еще, повторюсь, больше двадцати дет, прежде чем я сумею “сличить” это описание с фотографией из архивно-следственного дела. Но все-таки сумею, хотя тогда, в конце шестидесятых, это и представлялось весьма маловероятным. Потому что было совершенно неизвестным, каким образом оборвалась жизнь этого человека, был ли он вообще в заключении и, если был, то где?..

Ответ забрезжил со страниц книги В. М. Мухиной-Петринской “На ладони судьбы. Я рассказываю о своей жизни”, вышедшей в Саратове, в Приволжском книжном издательстве, в 1990 году:

“На складе царило большое оживление. В бухту Нагаева пришел ледокол и привел за собой целый караван судов. Мы спешно освободили бочки от снега, подкатывали их к воротам, а когда одна за другой подъезжали грузовые машины, мы грузили бочки с кетой и горбушей.

В помощь нам подключили бригаду мужчин. Мы быстро все перезнакомились. В основном, как и мы, 58-я статья, и среди них ленинградский писатель Юлий Соломонович Берзин. Как раз перед арестом я прочла его роман “Возвращение на Ифаку”.

В теплушке нас усадили рядом, я сказала, что мне понравился его роман, и спросила, почему Ифака, а не Итака?

Он охотно объяснил, что древние греки произносили именно так – “Ифака”.

Я не собираюсь в данном случае подвергать сомнению воспоминания Мухиной-Петринской или опровергать слова самого Берзина – может, все так и было, но в указанном ранее предисловии Слонимского это произведение названо “Путешествие в Итаку”, что соответствует устоявшейся традиции. Более того, в известных учебниках этот остров именно так и называется – см. С. И. Радциг, “История древнегреческой литературы”: “К числу их принадлежала и “Одиссея”, сюжетом которой является возвращение домой, на остров Итаку, хитроумного Одиссея” (Москва, “Высшая школа”, 1977, с. 58), или И. М. Тронский, “История античной литературы”: “Темой “Одиссеи” являются странствия и приключения “хитроумного” Одиссея, царя Итаки, возвращающегося из троянского похода…” (Москва, “Высшая школа”, 1983, с. 40).

С таких вот уточнений начинать разговор о книге Мухиной-Петринской приходится, видимо, не случайно. Не знаю, стоит ли мне признаваться читателю, с каким чувством, едва ли не с благоговением, открывал и открываю страницы воспоминаний о тех горестных годах, сколько находил бесценных – по крайней мере, для меня – фактов и имен, естественно, прощая и неизбежные ошибки памяти (ведь столько лет прошло от описываемых событий), и не столь уж редкую предвзятость (все мы люди-человеки), и упорное тиражирование одних и тех же мифов, принятых когда-то за факты (чаще всего – за неимением точных сведений). Нет, неточности, обмолвки и даже выдумки в воспоминаниях бывших сидельцев меня уже давно не смущают, но то, с чем я встретился на страницах книги В. М. Мухиной-Петринской, я, честно говоря, не знаю, как назвать.

Ну как вам, читатель, понравится ситуация, когда женщина-следователь (она и задержала только что на улице нашу героиню, хотя по всем энкаведешным правилам арест производили одни работники, а следствие вели другие) в первый же день отказывается вести дело Мухиной – “она мне не по зубам”, на том основании, что арестованная, оставленная на некоторое время в приемном помещении, громко смеялась, разговаривая с другими сотрудниками НКВД?

Как вам понравится, если следователь (уже другой – А. Д. Щенников), сообщив обвиняемой Мухиной на допросе, что ее лучший друг и тоже писатель Иосиф Кассиль (брат знаменитого Льва Кассиля) сознался в своих преступлениях и “все подписал”, далее просит Мухину не осуждать своего друга:

– Не надо, не говорите так, Валентина Михайловна, вы не знаете, чего ему стоило подписать этот несчастный протокол. Ведь с ним не цацкались, как с вами: ах, молодая, ах, талантливая, надо ее поберечь. Тронь я вас хоть пальцем, мне же не простят, со мной здороваться не будут. Кстати, Кассиль минимум два месяца принимал за вас муки, требуя, чтоб хоть вашу фамилию вычеркнули из протокола.

Следующий эпизод из книги Мухиной-Петринской я не буду пересказывать – приведу его “живьем” (с небольшими купюрами). Надеюсь, что читатель поймет меня и простит пространность цитаты.

“Однажды вызывают вечером меня на допрос. Вхожу в просторную, чистую комнату Щенникова. Все (молодые сотрудники НКВД. – А.Б.) в сборе, сидят кто на диване, кто на стульях, принаряженные, при галстуках. А на столе… Боже мой, весь стол буквально завален яствами, которые они смогли достать: сыр, колбаса, окорок, пирожные, шоколадные конфеты, яблоки… Я всплеснула руками!

– Не собираетесь ли вы, Александр Данилович, устроить мне танталовы муки за то, что я не подписываю вашего протокола.

Ребята так и грохнули от смеха.

– Вот ее благодарность, – возмутился Щенников. – Никаких мук танталовых. Ешьте сколько влезет. Здесь пирог с мясом, очень вкусный… Это ваш праздник, – серьезно заверил меня Александр Данилович.

– Спасибо! Но почему?..

(…) Оказалось, вышел новый номер журнала “Красноармеец, краснофлотец” и там мой рассказ “Партизанка”. Журнал конфисковали.

Один номер прислали сюда, где шло следствие над автором. А рассказ очень всем понравился, даже начальнику НКВД Строману, и Саша (Артемов, следователь. – А.Б.) предложил хоть чуть-чуть порадовать автора, устроить читку рассказа и… вечер с угощением.

Начальник разрешил, его как раз вызвали в Москву к самому Ежову (…)

– Не везет редколлегии, – заметил Щенников, – шестого автора арестовывают, шестой раз конфисковывают журнал.

– Пусть Валентина Михайловна поест, – решил Шура и налил мне горячего кофе.

Мы ели, беседовали, потом Шура читал рассказ. Меня немного утешало, что журнал все-таки достиг киоскеров и был на этой раз распродан. Выручило то, что автор живет в провинции: у столичных писателей конфисковывали журнал сразу, еще до киосков.

Долго я потом вспоминала этот вечер и счастливые синие глаза Артемова. Было так хорошо. Я была, что называется, в ударе, смешила других, смеялась сама”.

Не слабо, правда? Читая, не сразу поймешь, где дело происходит: в тюрьме или в каком-нибудь доме творчества, на дружеских писательских посиделках… На протяжении всей книги автор (а в 1937 году В. М. было 28 лет) как-то очень наивно-настойчиво утверждает, что она известный писатель, что все ее чтят и уважают. Правда, потом, уже в пятидесятые, после реабилитации, выяснится, что ее ближайшие собратья, саратовские литераторы, таковой ее ничуть не считают и печатать ни в каком качестве не собираются. Но была поддержка самой Москвы, и – страшно сказать! – сам К. Г. Паустовский сказал о ней (только кто это слышал?): “Со времен Александра Грина вы первый настоящий романтик”, и рекомендовал ее рукопись Детгизу: “Вы детский писатель милостью божьей”.

“В “Детгизе” меня приняли очень хорошо, я выпустила там много своих книг, – напишет Мухина-Петринская, завершая рассказы “о своей жизни”. – Две из них получили премии на Всесоюзном конкурсе на лучшую детскую и юношескую книгу. Были внесены в программу для внеклассного чтения школьников”.

Чуть выше Валентина Михайловна рассказывала: “Александр Трифонович (Твардовский. – А.Б.) нашел, что я талантливая, но рассказы ему явно не понравились. Он попенял мне, что я трачу свой талант на писание глупостей…”.

В комментарии к одной из февральских 1961-го года записей в “рабочей тетради” А. Т. Твардовского сообщается: “С Валентиной Михайловной Мухиной-Петринской (1909 г. р.) А. Т. познакомился в 1958 г. в Ялте, где она ему рассказала свою историю (…) После реабилитации выступила автором ряда книг для юношества. А. Т. побуждал Петринскую писать воспоминания (…)”.

Знал бы Александр Трифонович, к чему приведут эти побуждения!..

Работая над этим очерком, я обратился к моему давнему корреспонденту, поэту и журналисту, бывшему колымскому сидельцу и бывшему соседу Мухиной-Петринской (он живет в той же Саратовской области) Александру Григорьевичу Морозову (читатель еще встретится с ним на страницах этой книги) с просьбой высказать свое мнение о воспоминаниях Валентины Михайловны. Александр Григорьевич писал:

“Ее книгу “На ладони судьбы” читал в то же время, как она вышла из печати. И – не понравилась с первых строк. Если бы вы посмотрели на страницы книги, которые испещрены пометками при моем чтении, вы живого бы места не нашли. Автор не просто “хвастунишка”, как вы ее называете, а самая настоящая лгунья. Еще никто не знает о ней, напечатала какой-то рассказик, а уже без зазрения совести повторяет, что она писательница, что будет знаменитой, что она талантлива… И в тюрьме, и в лагере она в центре внимания, ей прочат будущее и не только подруги, но и лагерное начальство. Самое смешное, никто не знает, что она написала и написала ли, а уже повторяют: ты талантлива! Сразу же, попав в камеру, она считает виновником всех бед Сталина, хотя до этого так не считала. Жареный петух клюнул…”.

Полистав карточки в каталоге Областной библиотеки имени Пушкина, я убедился, что ни одной из детских и юношеских книг Мухиной-Петринской в ее фондах нет. Не скрою, стало приятно за родное учреждение.

А дело обвиняемой Мухиной (Петринской она станет, выйдя замуж после отбытия наказания) между тем двигалось своим путем. Повторяя “крутой маршрут” Е. Гинзбург, наша героиня, которой инкриминировались и террористические намерения (а это 17-58-8 УК РСФСР), предстала перед Военной коллегией Верховного суда СССР, получила полагающиеся восемь лет тюремного заключения. Далее – Ярославская тюрьма и осенью 1939 года этап на Колыму.

Тут уже пошли описания, которые в отличие от вышеприведенных саратовских поддаются в определенной степени проверке – на основании того, что мы уже знаем из нашей горькой колымской истории.

Мухина пишет, что оказалась в числе пассажиров того трагического рейса парохода “Джурма”, когда на судне вспыхнул пожар, поднялась стрельба, несколько десятков зека задохнулись от дыма (для них тут же, во время пожара, сшили 160 саванов). Было отчаяние, которому не поддались тогда, по словам Мухиной, только два человека: “Веру в спасение, похоже, потеряли все, кроме нас с капитаном”.

И, право, было от чего отчаяться. Вот как описывает сложившуюся ситуацию Мухина:

“С момента пожара на “Джурме” в эфир шли непрерывные SOS, SOS, SOS.

… “Спасите наши души”. Сначала нашу “Джурму” вызвался спасти японский корабль. Но начальник охраны отказался от этой помощи наотрез, японцы ушли в свои воды. Затем на горизонте появилось наше советское судно, шедшее из бухты Нагаева во Владивосток. Оно было перегружено золотом с золотых приисков Колымы по ватерлинию, но предлагало свою помощь. Больше кораблей не откликнулось… ни одного.

С капитаном “золотого” судна беседовал по радио начальник охраны, капитан считал вполне естественным для спасения двух тысяч шестисот заключенных и команды сбросить часть золота в океан. Начальник охраны не взял на себя такую ответственность и радировал самому Ежову… Ежов доложил о происшедшем уже самому Сталину. Последний был слишком мудр, чтобы долго думать, и принял не столько соломоново, сколько иродово решение: корабль с золотом пусть следует за “Джурмой” на достаточном расстоянии, чтобы не загореться самому. Когда “Джурме” придет конец, команда пересядет на спасительный корабль с золотом (команды осталось всего 23 человека!), а груз… то есть заключенных, оставить на “Джурме” – гореть, взрываться или тонуть, что суждено. Капитан был потрясен…”.

К сожалению, пока не найдены документы расследования случившегося на “Джурме” пожара, а такое расследование, можно с уверенностью предположить, было, но есть свидетельства других невольных участников того трагического рейса. Описание Мухиной пожара на “Джурме”, особенно в части присутствия рядом с горящим судном парохода с золотом, достоверным считать не приходится.

Укажу на общеизвестное – к осени 1939 года, когда случился этот пожар, бывший нарком внутренних дел Н. И. Ежов уже сам находился в тюрьме и потому действующим лицом в этой ситуации быть не мог.

Теперь о золоте, якобы перегрузившем сопровождавший “Джурму” корабль. За 25 дальстроевских лет, начиная с 1932 года, его было добыто действительно невероятно много – более двух тысяч тонн! Однако любому дальстроевскому океанскому пароходу ничего не стоило бы взять на борт не один, а два или три таких груза. Но две тысячи тонн – это добыча за 25 лет, а в 1939 году – кстати, рекордном для довоенной Колымы – в Дальстрое было добыто… 80 тонн. Цифра колоссальная, сделавшая это предприятие главным “валютным цехом” страны (для сравнения: через 75 лет, в 2003 году, все недропользователи Магаданской области добыли в общей сложности 27,1 тонны золота), но совершенно ничтожная, если говорить о грузоподъемности (водоизмещении) океанского парохода, какой уж там перегруз!.. На катере можно было увезти.

Но даже такой небольшой груз – но это еще как считать! итог работы двухсот тысяч человек, – дальстроевское начальство едва ли решилось бы отправить одним рейсом.

Вызывают большие сомнения и приводимые Мухиной цифры численности команды и “пассажиров” – тех и других должно было быть значительно больше.

Но бог с ней, с “Джурмой”, тем более что она, хоть и горела-горела, но до бухты Нагаева все-таки доползла самостоятельно. Далее судьба заключенной Мухиной складывалась таким образом, что только оправившись от переживаний на горящем пароходе, она едва не становится жертвой еще более ужасной морской катастрофы. А не случилось это только потому, что получив известие о том, что ее приговор отменен и ей предстоит в ближайшее время отправиться на “материк” на “переследствие”, В. М. не стала добиваться того, чтобы ее посадили на “Индигирку”, последний пароход навигации 1939 года, уходивший из бухты Нагаева в октябре…

“А на пятый или шестой день, – пишет Мухина-Петринская, – мы услышали скорбный голос диктора. Он сообщил о том, что вчера в два часа ночи в Татарском проливе, во время бури, судно “Индигирка” затонуло, протаранив себя о подводную часть скалы. Спаслись только тридцать человек из команды и трое заключенных мужчин, которые попали в руки японцев и увезены в Японию. Остальные погибли”.

Мне удалось познакомиться со всеми томами архивно-следственного дела, возбужденного по факту крушения “Индигирки”, поэтому я могу совершенно уверенно утверждать, что в информации, содержащейся в книге Мухиной-Петринской, очень много неточностей – может быть, не меньше, чем в ее же рассказе о пожаре на “Джурме”.

“Индигирка” отправилась в тот трагический рейс не в октябре, а 8 декабря, да и то не была в ту навигацию “последним пароходом”, после нее ушли еще по крайней мере два. Крушение произошло в ночь с 11-го на 12-е декабря не в Татарском проливе, а в проливе Лаперуза – “Индигирка” легла на левый борт в 800-х метрах от японского берега. На пароходе в тот момент находилось по официальным данным (которые, на мой взгляд, не могут считаться совершенно точными) 1134 пассажира, плюс десять человек охраны и 39 членов экипажа. Спасено было – тоже по официальным данным – 428 человек (из них 35 членов экипажа). Точную, хотя, естественно, далеко не полную картину этой ужасной трагедии я представил в очерке “Как погиб советский “Титаник”, опубликованном в книге “Колымские истории” (Магадан, 2003).

Крушение “Индигирки” замалчивалось многие десятилетия, вплоть до начала девяностых годов. Однако на Колыме и в Магадане о нем неведомым образом (но, конечно, не из радиопередачи) узнали довольно скоро, видимо, этими слухами пользовалась и Мухина-Петринская.

А далее – небольшое отступление, но не от темы этой книги, а только от темы этого очерка. После того, как Валентина Мухина получила известие о том, что ее дело будет пересмотрено, в ее повествовании появляется некая недоброжелательница. В книге “На ладони судьбы” журналистка (заключенная, естественно) Надя Федорович обращается к лучшей подруге Мухиной Маргарите, опечаленной предстоящей разлукой, с такими вот словами:

– Совесть у тебя есть? Весь барак от души радуется за Валю. Кроме одной стервы, которая ее ненавидит. А ты, что, уподобляешься этой Женечке Г. Сидишь бледная, расстроенная, не можешь порадоваться за подругу.

Чуть ниже об “этой стерве” выскажется и сама повествовательница: “Первые два-три дня я плакала каждую свободную минуту: по Маргарите, по женщинам нашего тринадцатого барака, они были славные почти все, кроме одной, законченно подлого человека Евгении Г.”.

Кто же она, эта ненавистная Евгения Г.? Уж не Гинзбург ли? Вспомним, что Мухина в одно и то же время пребывала в Ярославской тюрьме, в одном этапе с ней оказалась на Владивостокской пересылке, а потом, возможно, и жила в том же, тюрзаковском бараке в Магадане. Чем Евгения Г. могла прогневать Мухину? Не случилось ли это на страницах “Крутого маршрута”, раз В. М. решила отчитать свою обидчицу публично?

Снова листаю книгу Гинзбург. Фамилия Мухиной встречается в ней дважды, но…

Первый раз в эпизоде перед посадкой на “Джурму” (гореть она будет в следующем рейсе):

“Даже сейчас, спустя 25 лет, я краснею от стыда при воспоминании об этой “художественной самодеятельности”, хотя лично я за нее не в ответе. Ведь это не мне и не моим друзьям пришла идея затянуть задорные комсомольские песни.

Ира Мухина (вот она появилась! – А.Б.) на воле была балериной, сидела по шестому пункту (58-6 УК РСФСР, шпионаж. – А.Б.), за какой-то ужин с иностранными поклонниками своего таланта. Вид открывшихся перед нами водных просторов навел ее на мысль о Волге. Она запела: “Красавица народная, как море полноводная…”

Несколько голосов подхватило (…) Я лично восприняла этот хор как постыдное пресмыкательство”.

Во втором случае та же Мухина оказывается каким-то подозрительным образом связанной с начальницей Маглага А. Р. Гридасовой:

“О ней (Гридасовой. – А.Б.) ходили всевозможные росказни. Из уст в уста передавалась, например, история Иры Мухиной, балерины из нашего этапа. Эта Ира чем-то так очаровала всемогущую Гридасову, что та снабдила ее чистым паспортом, одела с ног до головы в одежду со своего плеча и на свой счет отправила на материк”.

Стать комсомольским запевалой “наша” Мухина, видимо, могла – вспомним веселую сцену в саратовской тюрьме, когда “обмывали” ее рассказ. Но Мухина-Петринская добиралась в бухту Нагаева на горевшей “Джурме”, это было позднее, среди ожидавших посадки на этот пароход вместе с Е. С. ее быть не могло. На “материк” она действительно отправилась, и довольно скоро, в мае 1940 года, пробыв в Магадане лишь около восьми месяцев, но отнюдь не с “чистым паспортом”, а в группе из семисот заключенных (цифра кажется мне сильно преувеличенной) – на “переследствие”, после которого остаток срока отбывала в Карлаге. Да и не Ирина она – Валентина, и не балерина вовсе – балериной была ее ближайшая, еще по Ярославской тюрьме подруга Маргарита, ради спасения которой Мухина пошла ухаживать за тифозными больными (о якобы состоявшейся при этом встрече с писателем Бруно Ясенским я собираюсь рассказать в конце этой книги), Маргарита Евгеньевна Турышева, которую, как напишет В. М., реабилитировали по ходатайству Магаданского обкома КПСС осенью 1945 года. Обком КПСС появится в Магадане только в 1954 году, но это, право, пустяки…

Так о какой же Мухиной – “нашей” или какой-то другой – пишет Е. С. Гинзбург? Разве не могла она ошибиться, назвав не то имя и не ту профессию Мухиной? Или нарочно таким вот образом законспирировала ее? Ведь если ее Мухина – это “наша” Мухина, то и заклейменная Валентиной Михайловной “Евгения Г.” – Евгения Гинзбург. Но едва ли это так – я уже писал о кажущейся мне весьма убедительной достоверности того, о чем рассказывает автор “Крутого маршрута”, а потому Мухиных из Ярославля следовало, вероятно, две.

В книгах магаданского историка А. Г. Козлова “Огни северной рампы” и “Театр на северной земле” имеется справка вот такого содержания:

“Мухина Ирина Иннокентьевна. Родилась 16 октября 1913 года в Казани. По вызову отца переехала в Харбин. Там занималась в американской гимназии и балетной школе. С 1929 года выступала в Железнодорожном театре КВЖД. В 1930 году выступала на гастролях в Японии, в 1931 году – по Дальнему Востоку. 19-летней приехала в СССР. Получив советское гражданство, училась в Московском балетном техникуме. Не окончив его, перебралась в Ташкент, где получила специальность лаборанта-классификатора. Затем работала в Московском текстильном научно-исследовательском институте. 16 августа 1937 года арестована и осуждена по статье 58 на срок 8 лет ИТЛ. Привезена на Колыму 11 августа 1939 года. Выступала в культбригаде Маглага. Досрочно освобождена из заключения 16 мая 1945 года. С 25 мая 1945-го – артистка балета Магаданского музыкально-драматического театра им. М. Горького. Весной 1948 года выехала на материк”.

В книге “Театр на северной земле” (Магадан, 1992) помещена фотография, запечатлевшая четырех танцовщиц, исполнительниц номера в оперетте “Сильва”. Первая слева – М. Е. Турышева (подруга В. М. Мухиной-Петринской), рядом с ней – И. И. Мухина.

Справка А. Г. Козлова нуждается в нескольких уточнениях. Преступные деяния, приписываемые И. И. Мухиной, 1912 (!) г. р., квалифицировались по п.п. 6 (шпионаж), 8 (терроризм) и 11 (участие в к.-р. организации) ст. 58 УК РСФСР. Эти сведения значатся против ее фамилии в списке членов культбригады Маглага, найденном мною в архивных документах магаданского театра. Но и здесь квалификация преступлений Мухиной указана, вероятно, не совсем точно. Видимо, квалификация шла, как говорят юристы, через ст. 17 того же кодекса (соучастие, трактовавшееся в то время весьма широко, в совершении какого-либо преступления), так как будь п.п. 6 и 8 “реальными” – не миновать бы подсудимой высшей меры наказания, а так, через ст. 17 – только восемь лет, вполне корректный по тем временам срок, только не ИТЛ, как пишет Козлов, а тюремного заключения – иначе Мухина не оказалась бы в этапе “тюрзаков”. И в Магадан она была доставлена не 11 августа, как в справке Козлова, а 7 июля 1939 года – я бы в этом случае доверился Е. С. Гинзбург, они же одного рейса “Джурмы” дожидались.

Свой восьмилетний срок наказания И. И. Мухина отбыла почти полностью, досрочных тут было только три месяца, которые могли стать следствием какого-то небольшого зачета. Так что связывать ее освобождение с особым покровительством начальницы Маглага нет оснований, ну а если та одела ее “со своего плеча”, то это едва ли кого-то сильно удивило – за Александрой Романовной репутация благодетельницы закрепилась давно.

Можно порадоваться тому, что в результате этих разысканий мы узнали что-то о еще одной из попутчиц Е. С. Гинзбург в “Крутом маршруте”, но вопрос о том, кто такая ненавистная “Евгения Г.” в книге Мухиной-Петринской, так и остался без ответа.

А может быть, эта самая Евгения Г. – злодейка вымышленная? С достоверностью в рассказах В. М., как уже, видимо, убедился мой читатель, не всегда благополучно. Вот и с Бруно Ясенским она встречалась, пребывая на Второй (у нее, да и у некоторых других мемуаристов – Черной, наверное, по аналогии с местом пушкинской дуэли) речке под Владивостоком… А сразу по прибытии в Магадан якобы случилась и еще одна встреча:

“Кто-то из мужчин протиснулся ко мне.

– Валя! Родная…

Передо мной стоял мой друг Иосиф Кассиль. Исхудавший, измученный, с потухшим взглядом когда-то живых, ярких, черных глаз. Надежда покинула его.

– Валя, если ты вернешься живой… – сказал он.

– Конечно, вернусь, и ты вернешься, Иосиф! Мы еще будем жить в нашем Саратове, может, в Москве… Будем писателями. Ты вернешься к своей жене Зине, дочке Наташе…

– Нет, Валя, я чувствую, что мне не вернуться. Не спорь. Был бы очень рад ошибиться…

– Стройся! – загремел чей-то бас. Мы быстро обнялись. Простились навсегда. Больше я Кассиля не видела никогда.

От его брата Льва Кассиля узнала после своей реабилитации, что Иосиф Кассиль погиб в 1943 году на Колыме при массовом расстреле…”.

По данным Информационного центра УВД Магаданской области, Иосиф Кассиль в Севвостлаге не находился.

После такого рода примеров и к эпизоду о встрече Мухиной с Юлием Берзиным я отнесся без особого доверия, но тот же ИЦ на этот мой запрос ответил утвердительно: был…

Берзина Ю. С. арестовали в Ленинграде 10 февраля 1938 года. В постановлении об избрании меры пресечения и предъявлении обвинения, принятом пятью днями раньше пом. начальника 10 отделения 4 отдела УНКВД по Ленинградской области лейтенантом гос. безопасности Резником, говорилось, что Берзин Юлий Соломонович, 1904 г. р., уроженец г. Полоцка (а не Витебска, как у Слонимского), еврей, беспартийный, проживал в Ленинграде (Канал Грибоедова, д. 9, кв. 18), “достаточно изобличается в том, что является участником а/с троцкистско-правой организации писателей”, а потому привлекается в качестве обвиняемого по ст. 58 п.п. 10 и 11 УК РСФСР. В качестве меры пресечения способов уклонения от следствия и суда было избрано содержание под стражей в Ленинградской тюрьме УГБ.

Следствие было долгим и на первом этапе весьма интенсивным – с 11 февраля по 7 июля Берзин подвергался допросу 26 раз. Кто был его подельниками – ведь следствие намеревалось разоблачить “троцкистско-правую организацию писателей” – осталось мне неизвестным.

Летом 1938 года следствие по делу Берзина стало стопориться (следы такого торможения мы найдем и в практике УНКВД по ДС – видимо, это было всесоюзным явлением). Затем последовал долгий перерыв, связанный, видимо, со сменой наркомов, да и всей репрессивной политики, и следующий вызов на допрос состоялся только 20 марта 1939 года – в соответствии со ст. 206 УПК РСФСР обвиняемый знакомился с материалами дела. На это ушло около двух часов – опять-таки в соответствии с принятой нормой.

5 апреля в следствии по делу Берзина была поставлена последняя точка – начальнику тюрьмы было послано указание перечислить его содержание за военным прокурором Ленинградского военного округа (в этой процедуре сказалось, видимо, влияние известного постановления СНК и ЦК ВКП(б), принятого в ноябре прошлого года). 29 июня прокурор разрешает жене Берзина А. К. Малевич передать обвиняемому вещевую передачу (это – как кондукторский свисток перед отправкой эшелона в лагерь). 1 июля Берзин эту передачу получил, а на следующий день, 2 июля 1939 года (посчитаем: под следствием он находился почти полтора года!), Особое совещание НКВД СССР рассмотрело:

“69. Дело № 42092/ЛО, по обвинению Берзина Юлия Соломоновича, 1904 г. р., уроженец быв. Витебской губ., гор. Полоцк, еврей, гр-н СССР, беспартийный, сын кустаря (у Слонимского: “Он говорил, что и его отец был прикосновенен к журналистской работе”. – А.Б.).

ПОСТАНОВИЛИ:

Берзина Юлия Соломоновича за участие в антисоветской троцкистской организации заключить в исправтрудлагерь сроком на ВОСЕМЬ лет, считая срок с 1 февраля (ошибка! нужно считать с 10 февраля, со дня ареста. – А.Б.) 1938 года. Дело сдать в архив”.

Во Владивостокское отделение Севвостлага Берзин был доставлен 11 сентября 1939 года (ленинградский этап, вагон № 10). Здесь на него была заполнена учетно-статистическая карточка, в которой, в частности, отмечалось:

специальность: писатель-юрист,

узкая: культработник, театральный работник

стаж 1926

какими языками владеет кроме родного – русский, немецкий.

В разделе “Особые приметы” вызывает сомнение едва ли не каждая строка:

рост средний – у Слонимского: “низенького роста”,

телосложение нормальное – после полутора лет, проведенных в следственной тюрьме?

цвет волос русый – он был темноволосым, об этом и у Слонимского есть,

цвет глаз голубые – у еврея?

нос обыкновенный – нос на лице Ю. С. явно доминировал.

А вот начало срока в этом документе уже исправлено -11.02.38.

В Магадане Берзин оказался, видимо, через месяц. На обороте формы УРО № 13: “легкий труд на один месяц”. И дата – 12.10.39.

Где находился свои первые колымские месяцы Ю. С., неизвестно – карты зачета рабочих дней в личном деле № 264678 отсутствуют. Не исключено, что в больнице. Через какое-то время он оказался в Ягодном на витаминной фабрике, прибежище доходяг.

В августе 1940 года заключенному Берзину было объявлено, что его жалоба на имя Главного военного прокурора отправлена по назначению.

14 октября 1940 года, через год после того, как Ю. С. оказался на Колыме, в УСВИТЛ пришла телеграмма от его матери: “Просьба сообщить адресу Ленинград Саперный переулок дом шесть кв. три Берзиной почему прекратил писать где находится и жив ли мой сын Берзин Юлий Соломонович находившийся Нагаево поселок Ягодное витаминная фабрика не лишенный права переписки”. “Прилагаемый запрос родных” был передан Берзину 3 января 1941 года.

Любопытно, что в телеграмме назван адрес, по которому как-то отметился герой одного из самых известных рассказов Берзина “Мистер Бритлинг”.

Мне уже доводилось писать о том, что начавшаяся война вызвала на Колыме, как, видимо, и по всей стране, новую волну репрессий. Оказавшийся в сложнейших, едва ли не критических для себя условиях режим с особой силой преследовал любое проявление инакомыслия и нелояльности, доставалось и недисциплинированности, расхлябанности и извечному российскому разгильдяйству. Закручивая все туже моральные и административные гайки, власть не только предупреждала всякое открытое проявление недовольства, она как бы являла еще раз возможным смутьянам свою непоколебимую силу и тем самым лишала их надежды на какой-либо успех.

Пространные иллюстрации того, как эта волна репрессий гуляла по Колыме в 1941-1942 годах, даны мною в статье “За нами придут корабли…” (см. “Колымские истории”, Магадан, 2003). Дело Ю. С. Берзина, возбужденное 26 марта 1942 года, находится в том же ряду.

Оно расследовалось со стремительностью, приданной репрессивному процессу обстоятельствами военного времени, и уже через четыре дня, 30 марта, пом. оперуполномоченного 1 отделения СПО (секретно-политического отдела) УНКВД по СДС Никишов “нашел”, что “Берзин Ю. С. отбывая наказание в Комендантском отделении СВИТЛ систематически, ведет среди заключенных антисоветскую, клеветническую, профашистскую агитацию”, и подробно, насколько это представлялось возможным в рамках данного следственного документа, аргументировал свой тезис уже имевшимися показаниями свидетелей. Первыми – вероятно, в силу их особой значимости – были приведены в этом постановлении показания свидетеля Семенова-Алдана А. И.

Пройдут два-три десятилетия, и Андрей Алдан-Семенов приобретет довольно широкую известность как поэт и прозаик. Его литературная деятельность началась в тридцатые годы, еще до ареста. Писал стихи и рассказы, стал одним из первых (а может быть, и самым первым) переводить знаменитого акына Джамбула. О том, как родилась под его пером ставшая всенародно известной “Дороженька”, положенная на музыку композитором В. Захаровым, он расскажет в 1942 году, будучи привлеченным в качестве свидетеля по делу Лихачевой З. А., Гольдовской В. Ю. и других (см. об этом в моей статье “Из истории магаданской контрразведки. Год1949-й” в книге “Дело о литературном салоне” – Магадан, 2002). Незадолго до ареста он уже выдвинется из числа рядовых борзописцев эпохи, станет ответственным секретарем Кировской писательской организации.

С годами Андрея Алдан-Семенова будут все более привлекать историческая и историко-партийная темы. Однако и Колыма, которой он отдал 12 лет своей жизни (в разных изданиях указываются 15 и даже 17 лет), как тема или, по крайней мере, место действия (в первых его послелагерных произведениях) станет вновь и вновь вставать в его творческом воображении.

То, как она, Колыма, и происходившие там события представлены на страницах его прозаических книг (“Берег Надежды” – Магадан, 1956, и более поздний “Барельеф на скале”), как они промелькивали во многочисленных поэтических сборниках, имело мало общего с действительной трагедией того времени, как будто даже отгораживалось от нее. Может быть, только в посмертных публикациях (А. И. Алдан-Семенов умер в 1985 году) произведений, написанных еще в середине шестидесятых – “Трагической поэме” и “Долине трех маршалов”, прозвучит голос скорби, прозвучат ноты гнева – в том числе и в собственный адрес:


Как мы когда-то были слепы –

Колокола родной земли.

Чем объяснить, что мы, поэты,

На нет поэзию свели?

И лаком мы одним покрыты,

И однотипны, как чижи,

И Революции в убыток

Берем все те же рубежи

Риторики и пустозвонства,

И балабоним без конца,

Что нам одним сияет солнце,

“Бьет ветер в наши паруса…”


А начал свою послелагерную литературную карьеру Алдан-Семенов бойкой жизнеутверждающей “Северной поэмой” (Магадан, 1954).

Но вернемся в год 42-й. 27 марта Никишов допросил по делу Берзина свидетеля Семенова-Алдана Андрея Игнатьевича (1908 г. р., уроженец с. Большой Рой Кировской обл., местожительство – Магадан, Отдельный комендантский лагпункт, русский, гр. СССР, беспартийный, образование высшее, род занятий – на общих работах, соц. происхождение – из крестьян-бедняков, соц. положение – служащий, в 1939 г. осужден по ст. 58-10 УК РСФСР на 10 лет, наград не имеет).

“Вопрос: На допросе 26 марта 1942 г. Вы дали показание о антисоветской агитации, проводимой заключенным Лидиным Львом Натановичем. Кроме Лидина, есть еще заключенные, из числа работающих с Вами на кухне, которые высказывают антисоветские настроения?

Ответ: Среди работающих на кухне был заключенный Берзин Юлий Соломонович (а куда же делся? ведь до ареста еще три дня. – А.Б.). Он был знаком с Лидиным Л. Н. Берзин, как и Лидин, настроен антисоветски. По профессии Берзин, кажется, писатель”.

Далее Алдан-Семенов будет рассказывать о Берзине очень страшные вещи, и его рассказ я приведу дословно. И заключенный Королев С. А. (1882 г.р., уроженец с. Кулебакин (?) Рузовского района Московской обл., местожительство – 72-й км Центральной трассы, ОЛП “Инвалидный городок”, русский, гр. СССР, быв. кандидат в члены ВКП(б) с 1921 по 1923 г., выбыл механически, в лагере на общих работах, соц. происхождение – из крестьян, соц. положение – рабочий, осужден в 1938 г. Особым совещанием НКВД СССР за участие в антисоветской организации на 10 лет) после вопроса о том, где он находился до того, как оказался в “Инвалидном городке” (находился на Комендантском ОЛПе и работал в судомоечной столовой), был спрошен, знает ли он заключенного Лидина…

Что же это за человек, который заинтересовал следствие раньше и, может быть, больше, чем Берзин? Какова его судьба? Какое отношение он может иметь к Берзину?

Следственного дела Лидина в магаданском архиве не оказалось – то ли его не возбуждали вовсе, то ли, возбудив, не довели до конца и потом уничтожили. Но есть в фондах ИЦ дело № 3-94773, “троечное”, что означает, что заключенный умер…

Анкетные данные очень скупы.

Лидин Лев Натанович, 1898 г. р., уроженец г. Одессы, быв. член ВКП(б) с 1918 по 1921 год, служба в армии – в царской, в 49-м запасном пехотном полку, вольноопределяющийся, в Красной, в 51-м Перекоп. (ском? – А.Б.) полку, состав командный, с 1919 по 1923 год. Женат, двое детей. Первый раз был осужден в 1932 году – ст. 58-7 (вредительство) УК РСФСР, семь лет лишения свободы. Отбывал наказание в Дальлаге, где в 1936 году получил должность и.о. пом. начальника отдела по общему снабжению, то есть стал влиятельным “придурком”. Проживал по адресу: г. Хабаровск, пристань “Ветка” при Управлении Дальлага, видимо, был расконвоирован.

Новый арест настиг его в сентябре 1937 года, через год, 13 сентября 1938-го, его дело там же, в Хабаровске, рассмотрела в закрытом судебном заседании выездная сессия Военной коллегии Верховного суда СССР, которая установила, что “Лидин с 1936 года находился в организационной связи с участниками антисоветской право-троцкистской организации, действовавшей в системе Дальлага НКВД, оказывал этой организации содействие в ее контрреволюционной деятельности и сам лично занимался вредительством в области продовольственного снабжения лагерей”.

Ничего конкретного о преступной деятельности подсудимого приговор не сообщает: играл ли он за “красных”, то есть обеспечивал какие-то льготы политическим заключенным, или за “белых” – морил голодом всех лагерников подряд, невзирая на “статейность”?

Итог приговора: подвергнуть Лидина Льва Натановича тюремному заключению сроком на десять лет, с поражением в политических правах на пять лет и конфискацией всего лично ему принадлежащего имущества.

С 17 сентября 1938 года по 24 февраля 1939-го Лидин находился в Хабаровской тюрьме. Затем последовал этап в Соль-Илецкую тюрьму ГУГБ НКВД, вероятно, более приспособленную для содержания таких опасных преступников, куда Лидин прибыл под “усиленным конвоем” 16 марта. При поступлении он был подвергнут медицинскому освидетельствованию, которое установило у осужденного наличие цинги.

Через два месяца, 19 мая, начальник санчасти Боринский подписал справку о том, что зека Лидин к физическому труду годен, в этап следовать может. Этап не заставил себя ждать. 31 июня Лидин оказывается уже во Владивостоке, откуда еще через два месяца, 30 августа 1939 года, все той же “Джурмой” (уж не плыл ли он с Мухиной-Петринской?) добирается до Магадана.

Краткая форма УРО № 13, заполненная по прибытии, определяет его профессиональные возможности: “служащий, адмхоз. и счетн. работник”. На обороте, как обычно, отметка медицинской службы: средний физический труд. Но на ДЭУ (дорожно-эксплуатационном участке) № 3 УАТа (Управления автомобильного транспорта Дальстроя), где Лидин оказался в начале сентября, его поставили чернорабочим. Он закончил этот первый свой неполный колымский месяц с отличным показателем: 112 процентов.

“Работать есть желание хочет работать но физически не приспособлен к общим физическим работам к инструменту относится бережно”– отзыв дорожного мастера Назаренко.

“В лагере ведет себя прилично следит за чистотой адм. взысканий не имеет” – “административный отзыв” начальника ОЛПа 3-й ДЭУ Кузнецова.

И в целом за следующий квартал – октябрь-декабрь – выработка у зека Лидина совсем неплохая – 102 процента, хотя за этот период он почти полмесяца, 14 дней, имел освобождение по болезни.

Ну а весь следующий год, 1940-й, складывается у Лидина просто удачно: он получает должность технарядчика автотракторного парка – это вам не общие работы с ломом и лопатой, тут Лидин, можно сказать, в своей стихии, тут он сдюжит. От этого сознания, что ли, от того, что жизнь наладилась, наш герой даже позволяет себе некоторые дерзкие поступки, ну и получает за них, естественно…

В карте зачета рабочих дней за третий квартал 1940 года нач. лагподразделения Трошин в своей “административной” графе написал: “За самовольную отлучку из лагеря на ловлю рыбы имеет взыскание 3 суток ИЗО с выводом на работу. Приказ № 47 от 26.07.40 г.”.

Возможно, читатель уже испытывает некоторое раздражение от того, что я с такой вот степенью подробностей излагаю судьбу неведомого зека – был бы он личностью известной, каким-нибудь партийно-государственным деятелем или писателем на худой конец, тогда о нем что-то и стоило бы узнать, а так зачем?… Признаюсь, что и я испытал невольное разочарование, познакомившись с исходными данными на Лидина (хотя и скудны они до крайности – не знаем мы ни о его образовании, ни о роде занятий до первого ареста, да и был ли он осужден в 32-м году, нельзя сказать с полной уверенностью – о прошлой судимости свидетельствует лишь запись на обороте обложки личного дела заключенного Дальлага, и даже в приговоре выездной сессии Военной коллегии Верховного суда СССР от 13 сентября 1938 года прежняя судимость не упоминается) – представилось мне, что фигурант этого дела, поставленный впереди писателя Берзина, окруженный компанией свидетелей-литераторов (а их, кроме Алдан-Семенова, еще двое будет), да еще носящий такую известную литературную фамилию (но заподозрить тут родство я даже не решался, тем более что у Владимира Германовича “Лидин” – всего лишь псевдоним), все это вместе взятое давало мне основание предположить, что мой очередной искомый пополнит составляемый много лет список… Не пополнит, оказывается.

Но, с другой стороны, думаю я, это ведь снобизм. Разве не представляет для нас ценность судьба любого человека, попавшего в захваты той страшной машины, независимо от того, кем он был до того на воле – академиком или плотником, секретарем обкома или колхозным бригадиром? Тем более что и сама эта машина с прежним статусом своей жертвы ничуть не считалась. И разве каждая лагерная судьба не способна сообщить нам какие-то свои, дополнительные сведения о том неповторимом времени? Конечно, способна.

Но как назло достоверное изложение судьбы Лидина в этот момент обрывается. Далее, начиная с 1941 года, в деле Лидина нет карт зачетов рабочих дней – самого подробного и, видимо, наиболее достоверного источника сведений о месте пребывания и работе лагерника. В начале года Лидин пребывал в ОЛПе ДЭУ-1 Управления Транслага, обслуживавшего УАТ (это пос. Палатка). В какой должности, на какой работе – неизвестно. В июне-июле 1941 года в течение месяца находился в магаданской больнице с диагнозом обострение гнойного бронхита, нагноение нижней трети лев. голени, хр. субкомпенсированный миокардит. Заключение ВТК: амбулаторное лечение, освобождение от работы на 5 дней, ЛФТ (легкий физический труд).

О его переводе из Транслага в ОКЛП известно, начиная с августа 1941 года. В “рабочем деле заключенного” Лидина 9 декабря 41-го появляется штамп – “легкий труд”.

Дальнейшее пребывание зека Лидина в лагере – череда болезней и травм, непрекращающееся страдание, кратко фиксируемое медицинскими заключениями.

7 октября 1942 года ВТК ОЛПа Автобаза № 2 (это пос. Атка) устанавливает Лидину инвалидность – декомпенсированный порок сердца.

19 октября того же года он (или документы его дела) предстают перед ВТК Сануправления Дальстроя. Характерная графа типовой выписки из протокола – “с какой командировки”. И ответ: “2-ое терапевтическое отделение. Находился на излечении с 10 сентября по 19 октября 42 г. Диагноз суб. комп. миокардит, неправильно сросшийся перелом левого предплечья (“Господи! – невольное восклицание. – А это-то его как угораздило!” – А.Б.), острый энтероколит, резанные раны 2 и 4 пальцев левой руки, хр. нефроз-нефрит.”. То есть форменный уже доходяга. Но в документе далее сказано: “Выписывается: со значительным улучшением для амбулаторного лечения с освобождением от работы на 1 день. Кат. труда: инвалид работающий”.

Система, машина – как хотите назовите это бездушное сооружение – неустанно и как бы неспеша калечит лагерника Лидина. Уже нет и речи о блатной работенке, о придурочной должности – он на самом нижнем ярусе лагерного существования.

В 1943 году ВТК устанавливает ему то вторую, то третью, то снова вторую группу инвалидности. В 1944-45 годах стабильно наличествует третья группа с казенной и издевательской по существу рекомендацией: индивидуальный труд. Как он может быть в лагере индивидуальным?

Когда эта система “дожала” несчастного доходягу (а случилось это, судя по акту, 22 февраля 1946 года в стационаре ОЛПа автобазы № 1, диагноз: кровоизлияние в мозг, гипертоническая болезнь, причина смерти: упадок сердечной деятельности), состояние его рук было таково, что инспектор УРБ (учетно-распределительного бюро) сержант Пушкарь даже не смог снять необходимые отпечатки пальцев – “ввиду старого отморожения и отсутствия первых фалангов пальцев на правой руке: указательного, среднего, безымянного, мизинца; на левой руке большого, среднего, безымянного и мизинца, а так же нарушен верхний покров кожи указательного пальца левой руки”.

Возможно, что и дело против Лидина не было возбуждено в 1942 году или, будучи возбужденным, затем брошено в корзину для мусора потому, что когда прозорливое следствие решило взять еще раз этого паршивого каэра за шиворот, он пребывал в таком жалком состоянии, что даже оно, совсем не страдавшее избыточным милосердием, отступилось – не на больничной же койке его допрашивать. Да и к чему такая морока? Что мы – другого не найдем?

Нашли, конечно. И допрашивая 25 марта первого в этом деле свидетеля, Полякова, оперуполномоченный Шанин после расспросов о Лидине вдруг словно удивится: “Разве и со стороны заключенных Берзина и Коленского (эта фамилия едва ли не большую часть следствия писалась в протоколах неправильно, правильно – Каленский. – А.Б.) тоже были антисоветские пораженческие высказывания. Расскажите поподробнее все, что Вам известно о характере этих высказываний?”. И последует записанный им же пространный “ответ”:

“В двадцатых числах января 1942 года заключенный Берзин на кухне столовой карпункта в присутствии меня и заключенных Коленского и Буканова, говоря о газетных новостях с фронта войны заявил: “На фронте смерть наступает мгновенно, здесь на Колыме лагерь для заключенных тоже сулит смерть, но в рассрочку. Большой эксперимент над кроликами!”. Заключенный Коленский, работая там же на кухне столовой карпункта, в моечном цехе, в середине ноября 1941 года, когда заключенный Буканов, в присутствии меня и з/к Гудкова (вот они, еще два литератора: Буканов и Гудков. – А.Б.) рассказывал о том, что его знакомым был по Москве спецкор газеты “Правда” – Хват, а Гудков добавил, что Хват получил орден Ленина, – то Коленский заявил: “И верно сейчас он арестован?! Ведь всех орденоносцев и талантливых людей репрессировали”. Числа 14-15 декабря 1941 года там же присутствовали заключенные Буканов, я, Коленский и вели разговор о переходе частей Красной Армии в наступление против немцев. Буканов сказал, что нашими войсками против немцев, видимо, применен радий, который и помог заставить немцев отступить, ибо они не имеют радия. (Современному читателю может показаться странным уподобление радия какому-то чудо-оружию, но вспомним тот ажиотаж, который возник сразу после открытия явления радиоактивности. Не обошел он и Россию, где первый опытный радиевый завод появился еще в 1920 году, он работал на руде, добывавшейся в Средней Азии. Через десять лет центр добычи радия переместился на Север. Начало этому процессу было положено в 1929 году, когда группа ученых, находившихся в заключении на Соловках, была направлена в Печерский край. Здесь кроме нефти и каменного угля были выявлены и источники радиевого сырья. В протоколе заседания Политбюро ЦК ВКП(б) от 23 октября 1932 года появилась запись:

“ О Печере

а) Создать индустриальный трест “Ухтпечтрест” с правами, аналогичными “Дальстрою” (Колыма), сконцентрировав в нем все работы как по разведке, так и по организации добычи ископаемых (…)

б) Возложить на ОГПУ общее руководство всеми указанными работами (…)”.

Своим днем рождения младший брат Дальстроя может считать 13 ноября 1932 года, когда Политбюро приняло постановление “Об организации Ухто-Печерского треста”. В программе работ на 1933 год, установленной тем же постановлением, тресту предписывалось добыть 8 граммов радия.

Название редкого элемента прозвучало и в “Марше ухтинцев”, написанном, вероятно, через несколько лет:


Стране дать уголь, нефть и радий

Нарком Ягода нас призвал.

И вот средь гор, болот и впадин,

Среди лесов и водной глади

Наш общий труд забушевал.

Призыв твой пламенный и ясный

Служил нам ярким маяком,

И мы трудились не напрасно,

Наш бурнопламенный нарком.


“Следует отметить исключительную важность производимых на Ухтинском комбинате препаратов радия, – подчеркивают авторы работы, из которой я и почерпнул эти сведения о радии, – поскольку с мая 1943 г. в Москве в лаборатории № 2 АН СССР начались под руководством И. В. Курчатова работы по получению плутония облучением урана нейтронами от радий-бериллиевого источника. Таким образом заключенные Ухтинско-Ижемского лагеря внесли свой вклад и в создание советского атомного оружия” – см. Е. В. Маркова, В. А. Волков, А. Н. Родный, В. К. Ясный. Гулаговские тайны освоения Севера. М., 2002.

И слова заключенного Буканова, произнесенные в декабре 1941 года, можно рассматривать как дерзкое пророчество будущих побед советского атомного оружия, которые, к счастью, не состоялись. – А.Б.). Коленский при этом сказал: “Я сомневаюсь вообще в каком-нибудь успехе. Но что население, занимаемых частями Красной Армии районов, встречает со слезами – я согласен, а насчет радости не знаю”.

Этот первый допрос – как бы затравочный. Следующий, свидетеля Трибунского И. П., проведет, видимо, подчиненный Шанина пом. оперуполномоченного Никишов (он с этого момента и поведет дело). Отобрав у свидетеля традиционную подписку об уголовной ответственности за отказ от дачи показаний и дачу ложных показаний, Никишов заставил свидетеля на ее обороте собственноручно (что будет исполнено дрожащим почерком) написать и еще одну, дополнительную, расписку о том, что он будет “хранить в строжайшей тайне все о чем меня спрашивали и то что я отвечал на допросе от 26/III-42 г. в помещении УНКВД по СДС. В случае нарушения данной подписки я несу ответственность по законам военного времени, как за самое тяжкое преступление”. Большим мастером попугать был этот пом. о/у.

Трибунский Иван Пантелеевич (1899 г. р., уроженец с. Михайловка Томской губернии, русский, гр. СССР, быв. член ВКП(б), исключен в 1937 г. за троцкизм, образование высшее, инженер-геологоразведчик, в лагере находился на общих работах, из рабочих, до революции – рабочий, после революции – служащий, женат, имеет троих детей, осужден в 1938 г. за КРТД на восемь лет, наград нет, служил в армии Колчака в 1918 г. с сентября по декабрь, из армии бежал, с 1920-го по 1923 г. был на руководящей комсомольской работе, позднее был членом горкома ВКП(б) и членом горсовета г. Черемхова Иркутской области) в тот день показал, что находясь с середины ноября 1941 года в КОЛПе, ближе всех общался с заключенными Берзиным Ю. С. и Милоновым Ю. К.:

“Берзин по профессии писатель и мои отношения с ним основывались, главным образом, на почве моего интереса к литературе вообще, но наши беседы иногда носили политический характер (…) В отношении Берзина Ю.С. я должен сказать, что он сильно озлоблен и часто высказывал обиду на свой арест.

Вопрос: В чем именно выражалась его озлобленность?

Ответ: Формулировка “сильно озлоблен” несколько неверна. Я хотел сказать: сильно обижен своим пребыванием в лагере.

(На это стоит обратить внимание. В протоколе свидетель расписывается после каждого своего ответа на вопрос следователя. А тут он, видимо, не согласился с редакцией своего ответа и подписывать не захотел – проявил определенное мужество, и Никишову пришлось внести эту поправку. – А.Б.).

Вопрос: Вы говорили, что Ваши беседы зачастую носили политический характер (…) Расскажите, на какие темы политического характера Вы говорили с Берзиным и как трактовались вопросы политики обиженным органами НКВД Берзиным?

Ответ: Примерно во второй половине ноября 1941 г. в пересылочном бараке я имел беседу с Берзиным. Во время этой беседы, Берзин заявил: “Я вам верю, что вы сидите невинно, я тоже сижу ни за что, мы с вами не одни, таких очень много. В 1937-38 годах посадили невиновных людей, нам здесь погибать ни за что, одна надежда на исход войны.

Вопрос: На какой исход войны надеялся Берзин?

Ответ: Надежда на освобождение ввиду победы СССР над Германией, т. е. амнистию.

(И здесь свидетель явно на высоте: следователь надеялся получить от него ответ в пораженческом смысле: придут немцы или японцы и нас освободят. Такие настроения приписывались многим подследственным в тот период. – А.Б.).

Вопрос: Какие факты антисоветских высказываний Берзина Вам известны?

Ответ: В беседах о литературе Берзин проводил такую мысль: Наша советская литература еще не имеет сильных произведений. У нас нет настоящих писателей и поэтов. Кроме того нет соответствующих условий для работы. Наши писатели и поэты пишут по заказу, им дают тематику восхваления колхозного строительства и вообще социалистического строительства. Заказы даются свыше. Настоящий писатель или поэт пишет по вдохновению, а не по заказу. У нас захвалили Шолохова, но его произведения в целом не стоят высоко как произведения классиков.

Вопрос: Как Берзин реагировал на временное отступление Красной армии?

Ответ: Берзин объяснял отступление Красной армии превосходством немцев в технике. Больше антисоветских высказываний Берзина я не знаю и добавить к своим показаниям ничего не имею”.

Выходит, что и высказывание об очевидном, кажется, и к тому времени превосходстве немцев в технике тоже должно считаться антисоветским?

Следующим на другой день, 27 марта, Никишов допросил свидетеля Гудкова Александра Петровича (1906 г. р., уроженца г. Смоленска, местожительство – г. Магадан ОКЛП, русский, гр. СССР, партийность в прошлом и настоящем – б/п, образование среднее, род занятий – на общих работах, соц. происхождение – из служащих, соцположение – литературный работник, осужден в 1938 г. за КРД на восемь лет).

“Вопрос: Свидетель Гудков! Вы знакомы с заключенным Берзиным Юлием Соломоновичем?

Ответ: Да, я с ним знаком. Он вместе со мной работал в кухне карантинного пункта в гор. Магадане.

Вопрос: Следствие располагает данными о том, что Берзин Ю. С. систематически высказывается в антисоветском духе. Вам известно что-либо о его антисоветских высказываниях?

Ответ: Берзин действительно антисоветски настроен и неоднократно высказывал антисоветские настроения.

Вопрос: Укажите конкретные факты.

Ответ: Приблизительно 22 января 1942 г. Берзин говорил мне, заключенному Коленскому С. С. и заключенному Королеву: “На фронте смерть мгновенна, но здесь – на Колыме для заключенных тоже смерть, но в рассрочку. Большой эксперимент, как над кроликами”.

Например 23 февраля на кухне ОКЛП Берзин Ю. С. рассказывал мне, заключенному повару Аксарину и заключенному Коленскому: “Вот в Финляндии, Дании и Германии воров нет, их там в тюрьмах мало. В Дании существует обычай, когда в тюрьме нет преступников, то над ней вешают белый флаг. Это там часто бывает. А вот у нас иначе. В Ленинграде, например, в 1937-38 годах было столько арестовано людей, что вместо белого флага над тюрьмой надо было повесить красный, а над пустым Ленинградом белый”.

Вопрос: Что еще можете добавить?

Ответ: Я вспомнил следующий факт: В начале февраля 1942 г. вечером в присутствии моем, заключенного Семенова-Алдана А. К. (так в протоколе. – А.Б.) и заключенного Харитонова А. А. и еще одного заключенного (фамилию не знаю) говорил: “Гитлер в основу своей расовой теории положил философские взгляды и мысли философа Освальда Шпенглера. Этот философ написал книгу “Закат Европы”. Идея этой книги блестяща. Блестящие идеи Шпенглера о расе стали основой гитлеризма”.

Берзин с восхищением отзывался о эмигранте-профессоре Устрялове, издававшем в Харбине антисоветскую газету. Этот Устрялов в 1935 г. приехал в СССР и в 1937 г. был разоблачен, как враг народа. Берзин называл Устрялова истинным патриотом России.

Вопрос: Что Вам еще известно об антисоветских высказываниях Берзина?

Ответ: Больше ничего добавить не могу. Берзин очень часто высказывался антисоветски так, что вспомнить все факты я не могу”.

Следующим в тот же день Никишов допросил Алдан-Семенова. В деле протокол его допроса представлен в двух вариантах – сокращенная копия (она подшита в числе прочих материалов) и полный текст. Он (вместе с протоколом очной ставки, проведенной между обвиняемым Берзиным и свидетелем Алдан-Семеновым 3 апреля) был тогда же, во время следствия, помещен в специальный пакет, запечатанный сургучными печатями и снабженный надписью: “Вскрыть только на судебном заседании”.

Что же он такое содержал, что словно жег этому следствию руки, и оно спрятало его “от греха подальше”? Этим пламенем были слова заключенного Берзина, воспроизведенные свидетелем (в сокращенной копии допроса вместо них ремарка: “Далее следует гнусное клеветническое измышление, высказанное Берзиным по адресу т. Сталина”). А “измышление” это было таково:

“Советская система погибнет потому, что она изжила самое себя и сгнила изнутри. Советскую систему привел к гибели Сталин – это чудовище себялюбия, бездарный политик и маньяк. Гитлер забрал уже половину страны и нет теперь никаких сил, чтобы остановить его победоносное шествие”.

Действительно ли Берзин произнес эту тираду перед заключенными “числа 20 ноября 1941 года в пересыльном бараке комендантского отделения” или она целиком выдумана Алдан-Семеновым, ничего не значило. Будучи занесенной в протокол, она гарантировала подсудимому смертный приговор.

И в оригинале, и в сокращенной копии показаний Алдан-Семенова есть рассказ о том, что числа 20-21 ноября 1941 года в том же пересыльном бараке, где они вместе жили, Берзин читал А.-С. свое стихотворение “Сталин и Троцкий” – “Смысл его таков: “Два человека, съедаемые честолюбием, жаждой власти, ненавистью друг к другу; первый – грузин с черными усами, второй – еврей с острой бородкой борются друг с другом и эта борьба обходится в миллионы жертв народу”.

“(…) я еще должен рассказать Вам, что Берзин неоднократно рассказывал антисоветские анекдоты. Например, 28 февраля 1942 г. рассказывал мне (это продолжение показаний Алдан-Семенова от 27 марта. – А.Б.) и заключенному Коленскому С. С. следующий анекдот: “Идут по Красной площади два старых ученых. Увидев мавзолей Ленина, один из них спросил: “Кто здесь похоронен?”. Другой ответил “Лукич.” Первый поправляет: “Кузмич”. Тогда второй говорит: “Осторожно о Ленине, рядом НКВД”.

Признаюсь, соль этого анекдота (его текст в одних и тех же выражениях повторен в материалах дела) осталась мною нераспробованной. Нам, из сегодняшнего дня, едва ли увидится в нем что-то зловредное и даже просто смешное.

А на очной ставке 3 апреля свидетель Алдан-Семенов вспомнил “еще одну “остроту” (так в протоколе. – А.Б.) Берзина: “В тот день (28 февраля 1942 года. – А.Б.) утром в моечном цеху столовой ОКЛП Берзин в присутствии заключенных Гиллани А. А., Аксарина П. М., Гудкова А. П. и моем говорил: “Когда Папанин вернулся с полюса, его наградили орденом. По этому поводу ленинградские писатели острили: почему же не наградили орденом собаку Папанина?”.

“Ответ Берзина: Эту “остроту” рассказывал не я, а сам Семенов. Это могут подтвердить заключенные Коленский и указанные Семеновым свидетели.

Вопрос свидетелю Семенову: Продолжайте Ваши показания.

Ответ Семенова: Числа 17-го февраля 1942 года Берзин говорил мне и заключенному Коленскому: “Все мы на воле были мерзавцы, негодяи и трусы. Потому что не замечали гнусностей, которые творит правящая верхушка. Больше того: мы воспевали эти гнусности, покрывая их. У нас нет сейчас ни одного честного писателя, который написал бы правду. Правды и честности у нас нет вообще.

Ответ Берзина: Последние показания Семенова являются искажением моего разговора с самим Семеновым. Это Семенова я назвал подхалимом и литературным дельцом”.

Если такой разговор между заключенными Берзиным и Алдан-Семеновым действительно состоялся и Берзин дал своему собеседнику столь нелицеприятную оценку (а тот вполне ее заслужил – и знаменитой “Дороженькой”, и переводами из Джамбула), то можно представить, какие чувства испытывал после этого Алдан-Семенов к Берзину. И не в этом ли причина (или хотя бы одна из причин) его убийственных для Берзина свидетельств?

В тот же день, но уже вечером, с 20-ти до 21-го часа, о/у Шанин допросил еще одного свидетеля:

Аскарин Петр Михайлович, 1898 г. р., уроженец с. Караульный яр Тобольского округа Омской обл., местожительство – г. Магадан, Карпункт, русский, гр. СССР, б/п, образование нисшее, повар столовой лагеря, соц. происхождение – из крестьян, соц. положение: до 1917 г. – крестьянин, позднее – служащий (размашистая подпись в конце страницы выдает человека, привыкшего оставлять автографы). Осужден в 1938 г. в г. Тобольске по ст. 58-7-11 УК РСФСР на 20 лет лишения свободы, в 1940 г. дело было пересмотрено, деяние переквалифицировано на ст. 109 (злоупотребление властью или служебным положением), срок наказания сокращен до пяти лет.

Охарактеризовав Берзина как человека, настроенного явно антисоветски, свидетель повторил рассказ Берзина о красном и белом флагах, которые можно было бы развесить в Ленинграде в годы массовых репрессий.

А вот и новенькое: “Числа 16 февраля с/г там же (в моечном цехе столовой. – А.Б.) заключенный Коленский Степан Северьянович (ну, правильно, пора уже и на него выходить, теперь становится понятным, почему этот допрос заурядного, в общем-то, свидетеля проводит не пом. оперуполномоченного Никишов, а сам о/у, – сержант ГБ Шанин допросом такого же заурядного свидетеля Королева начинал и дело против Берзина. – А.Б.) мне заявил в разговоре: “В газетах больше не пишут о победах Красной Армии. Наверное немцы остановили наступление наших войск и весной будут наступать, да так, что у нашей доблестной пятки засверкают”. На что Берзин ответил: “У нас чересчур большая территория. Отступать будут года два. Конца не дождешься”.

Вопрос: Судя по Вашим показаниям заключенный Коленский также антисоветски настроен?

Ответ: Да, Коленский С. С. явно антисоветски настроен и совместно с Берзиным ведут а/с разговоры.

Вопрос: Припомните, Вы возможно и другие факты из антисоветских разговоров Коленского и Берзина знаете?

Ответ: 6 февраля с/г в посудомоечном цехе столовой перпункта Коленский и Берзин, в присутствии меня, беседовали между собой. При этом зашел разговор о преследовании евреев в Польше и о том, что за убийство евреев там вовсе не судят, а в городе, где был убит немецкий солдат, все евреи были начисто перебиты. Женщина еврейка с младенцем на руках просила пощады, но она и младенец были зверски убиты. Я сказал, что мне об этом говорил очевидец (уже оказавшийся в колымском лагере? – А.Б.). Коленский сказал: “Безусловно, это преувеличения!”. А Берзин ответил: “Удивляться этому нечего, если принять во внимание, что у нас своя родная власть также мучит свой мирный народ в течение двух десятков лет. Так что же особенного в том, что там мучают своих врагов”.

И тут же, в ночь с 27-го на 28-е марта (допрос начат в 0.20, закончен в 0.40), неугомонный Никишов “выдергивает” Алдан-Семенова:

“Вопрос: На допросе от 27 марта 1942 г. Вы дали показания об антисоветских высказываниях Берзина Юлия Соломоновича. Что еще можете добавить к своим показаниям?”.

Здесь можно предположить, что Никишов только что получил втык от того же Шанина за то, что не “подкрепил” показаниями Алдан-Семенова “эпизод” допроса Гудкова, воспроизводящий высказывания Берзина о Шпенглере, и потому проявил такую спешку. Ну а Алдан-Семенов ждать себя не заставил:

“Ответ: Я вспомнил еще факты антисоветских высказываний Берзина. 4 февраля (у Гудкова – только “в начале февраля”. – А.Б.) Берзин говорил мне, заключенному Гудкову и заключенному Харитонову А. А.: “В основу своей расовой теории Гитлер положил философские взгляды и мысли философа Шпенглера “Закат Европы”. Книга Шпенглера “Закат Европы” блестяща как по стилю, так и по идеям. Блестящие идеи Шпенглера о расе стали основой гитлеризма”.

Тут же и еще одна его “импровизация”:

“Приблизительно числа 17-го февраля Берзин говорил мне и заключенному Полянскому: “Все мы на воле были мерзавцы, негодяи и трусы…” – этот текст приведен мною в начале очерка.

2 апреля Никишов составил постановление о привлечении Берзина Ю. С. в качестве обвиняемого по ст. 58-10 ч. 2 УК РСФСР и тут же допросил его. Берзин виновным себя не признал: “Антисоветской агитации я не вел и виновным себя не признаю”.

Далее последовали очные ставки со свидетелями. Первая и важнейшая из них была на следующий день с Алдан-Семеновым. Тот последовательно подтвердил свои показания, данные 27 и 28 марта, обвиняемый столь же последовательно не соглашался с тем, что такое имело место. О книге Шпенглера Берзин показал: “Да, приблизительно такой разговор имел место в первых числах февраля 1942 года. Но я не называл книгу Шпенглера “Закат Европы” блестящей по идеям. Я называл ее блестяще написанной”.

Удружил свидетель Гудков следствию этим эпизодом со Шпенглером.

Никишову можно было хоть спросить у свидетеля, как пишется эта фамилия, а вот секретарю трибунала пришлось воспринимать ее “на слух” и оттого он ее в протоколе записал неправильно:

“Берзин: Книгу Шпенгеля Вы читали?

Гудков: Нет, не читал”.

У меня нет абсолютной уверенности в том, что ее читал и писатель с университетским образованием Юлий Берзин. И дело тут в том, что эта несомненно замечательная, “необыкновенно артистическая” (по определению философа Р. А. Гальцевой, автора вступительной статьи в книге “Самосознание европейской культуры XX века”, где впервые – в 1991 году – были опубликованы фрагменты второго тома “Заката Европы”) работа культур-философа Освальда Шпенглера вызвала в Советской России бурную и неодобрительную реакцию. Есть сведения, что гнев Ленина по поводу книги Шпенглера был так велик, что вышедший в 1922 году сборник статей Бердяева, Букшпана, Степуна и Франка “Освальд Шпенглер и Закат Европы” послужил “последней каплей в чаше терпения вождя, распорядившегося выслать за границу строптивую профессуру” (К. А.Сасьян, “Освальд Шпенглер и его реквием по Западу” – предисловие к книге: Освальд Шпенглер, “Закат Европы”. Т. 1. М.: Мысль, 1993, с. 6). И далее: “Книга эта однажды прогремела в России в самом начале 20-х годов (ее перевод на русский язык был осуществлен в 1923 году. – А.Б.), пока молодая и не опохмелившаяся еще власть не спохватилась и не изъяла ее в оруэлловские гнезда памяти” (там же, с. 121).

Советская идеология несколько десятилетий третировала, а то и поносила оригинального немецкого мыслителя. Следы этих поношений можно обнаружить и в романе известного писателя Льва Никулина “Трус”, написанном уже в шестидесятые годы. Здесь устами его героя, Сергея Щеглова, ставшего в 1929 году студентом Мюнхенского университета, сообщается:

“Дух нацизма проник в стены философского факультета, мы чувствовали этот дух, когда слушали лекции по истории философии. Гегель интересовал нашего профессора только как образ “настоящего немца”, который считал Германию выразительницей “духа нового мира”, а славянские народы – “не историческими”.

Светочами истины провозглашались Шопенгауэр с его ненавистью к революции, Ницше с его “кастой господ”, культом силы. И особенно Освальд Шпенглер. Он в то время еще жил (Освальд Шпенглер умер в мае 1936 года в возрасте 55 лет. – А.Б.) и считал периодом расцвета средние века – эпоху феодализма, а войну – “вечной формой человеческого бытия”, – эти истины старались внушить нам наши профессора, и часто не потому, что они сами так думали, а по другой причине” (Лев Никулин. Мертвая зыбь. Трус. М.: Советский писатель. 1966, с. 407).

Той же советской идеологией – сознательно или по неведению – игнорировался и факт, что “в 1933 году О. Шпенглер тем не менее не принял предложения нацистов о сотрудничестве и в фашистской Германии подвергался гонениям” (Вячеслав Костиков. Не будем проклинать изгнанье. Пути и судьбы русской эмиграции. М.: Международные отношения. 1990, с. 185).

Об отношении Шпенглера к нацизму можно судить и по таким его фразам: “В так называемых “идеях” национал-социализма заключено много верного, при условии, что их провозглашают не эти бахвалы. Частично они принадлежат мне (“Прусачество и социализм”), частично же коренятся в более ранней эпохе, уже у Бисмарка, уже у Фридриха Вильгельма I. Но если посадить обезьяну играть Бетховена, она лишь разобьет клавиши и разорвет ноты. Они не поняли идей – для этого нужны мозги… они их растоптали, поругали, опорочили, умалили до хулиганских фраз”.

До колымской глубинки этот крик души немецкого мыслителя донесется лишь через пятьдесят лет, а тогда, весной 1942 года, пом. о/у Никишов запишет в обвинительном заключении: “В начале февраля 1942 года Берзин в присутствии заключенных Семенова-Алдана А. И., Гудкова А. П. и Харитонова (этот человек так и остался недопрошенным – фантом какой-то. – А.Б.) восхвалял гнусные расистские теории германских фашистов”. То, что еврей Берзин не мог по определению подобные идеи разделять, магаданскому следствию почему-то в голову не пришло.

Но пора было ему, неутомимому, заняться и вторым обвиняемым – Каленским С. С. 6 апреля он был арестован, то есть помещен в ИЗО, и теперь тоже “числился за Никишовым”.

Итак, Каленский Степан Северьянович, 1897 г. р., уроженец г. Сквирь, УССР, последнее место жительства до ареста – Магадан, профессия и специальность – агроном, последнее место работы или род занятий до ареста – Севвостлаг, заключенный, украинец, гр. СССР, б/п, образование высшее (потом это не подтвердится. – А.Б.), агрономическое, соц. происхождение – отец крестьянин-бедняк, мать из крестьян, осужден в 1934 г., ст. 7/VIII-32 (имеется в виду постановление ВЦИК и СНК от 7 августа 1932 года. – А.Б.) на десять лет, состав семьи – жена и две дочери, словесный портрет: рост средний, фигура средняя… Прочие особенности и привычки – говорит тонким, почти женским голосом.

В деле имеется выписка из протокола (переведенная на русский язык сотрудником УНКВД по ДС Вишнивецким) выездной сессии Киевского облсуда, рассмотревшего в м. Сквирь 23-25 сентября 1934 года “дело по обвинению жителей м. Сквири Сквирского района, а именно:

2. Каленского Степана Северьяновича, 37 лет, женатого, б/п, с неоконченным высшим образованием, учебу прекратил на 3 курсе Киевского политехнического института, украинца, бывшего владельца и арендатора садов и огородов, члена колхоза “Колос” с. Песок Сквирского р-на, имеет на своем иждевении детей 11 и 8 лет, зятя подсудимого (по этому делу. – А.Б.) Загорулько, в преступлениях, предусмотренных постановлением 7/8-32 г. об охране социалист. собственности.

Суд ознакомившись с матер. дела и допросом предварительн. и судебн. следствия (так в документе. – А.Б.) и допросом обвиняемых, не признавших себя виновными, установил, что подсудимый Каленский Степан, зять подсудимого Загорулько, работавший (работавшего. – А.Б.) зав. производством спирто-водочного завода, проживал м. Сквири часто ходил к своему тестю Загорулько, который проживал на территории Спиртоводочного завода, находил на квартире у него водку, которую Загорулько похищал с завода. Каленский Степан, решил заняться продажей спирта и водки и этим будто бы улучшить свое материальное положение, начал похищать с квартиры подсудимого Загорулько водку. Сделав запас для этой цели, он начал обрабатывать своего тестя, используя известные ему сведения о плохом отношении тестя к воспитываемым им… (фраза оборвана. – А.Б.) – обработать… (так в документе. – А.Б.). Каленский получил через него спирт и водку. Для ее реализации подобрал большую клиентуру, ибо один Рахунов весь спирт водку продать не имел возможности. Каленский втягивает еще Козаревня Владимира, которому продает 30 четвертей водки.

На основании изложенного (…) выездная сессия приговорила:

15. Каленского Степана Северьяновича на 10 лет ИТЛ и поражению в правах по отбытии наказания на 5 лет с конфискацией имущества”.

Ко дню ареста Каленского Никишов накопил против него изрядный обвинительный материал.

Так, допрошенный 1 апреля повар Аксарин показал, что Каленский является постоянным собеседником Берзина на антисоветские темы и сам неоднократно высказывал антисоветские взгляды.

– Приведите факты! – требует Никишов.

Аксарин: “В декабре месяце 1941 года (…) Каленский говорил следующее: “Я лично сомневаюсь в каких-либо наших успехах”. Когда я ему сказал, что население освобождаемых Красной армией городов встречает ее со слезами радости, как пишут в газетах, Каленский ответил: “Что со слезами наших встречают, с этим я согласен, но насчет радости – сомневаюсь” (…) Разговор происходил в моечном отделении кухни ОКЛП.

Приблизительно во второй половине того же декабря 1941 года Каленский С.С. говорил мне в моечной кухни ОКЛП: “Вот если бы Ленин сейчас, вдруг, появился бы живой и увидел бы, как поруганы его идеи и если бы он снова начал проповедовать свою идею, то его (Ленина) объявили бы врагом народа и расстреляли бы”.

В конце февраля 1942 года Каленский говорил мне и заключенному Берзину Ю. С.: “Смешно и противно становится, когда читаешь, как сравнивают эту Красную армию с бывшей – кутузовской армией, разбившей Наполеона, в одном только можно сравнить эту армию с кутузовской – это в способности все уничтожать, сжигать, превращать цветущий край в пустыню. В этом наша Красная армия, даже наверняка, перещеголяет всякие другие армии (…)

Каленский часто говорил по адресу т. Сталина всякие измышления и вообще высказывался по отношению тов. Сталина отрицательно. 1 января 1942 г. я разговаривал с Каленским в моечном цеху столовой. Я сказал Каленскому, что на воле сейчас все празднуют новый год, а только мы, заключенные не празднуем. На это Каленский ответил: “Там на родине ужас, кошмар, голод, кровь да слезы. Там большинство живет хуже чем мы. Все только и пишут любимый, дорогой, великий и т. д. (говорил о тов. Сталине). Так говорят только подхалимы. Я часто думаю, что он просто мировой провокатор, подставленный, чтобы убить в народе стремление к социализму. Если собрать все слезы и кровь пролитые им, то в них можно утопить любую страну”.

Тоже показаньице, смертельно опасное для обвиняемого. Твердого единомышленника Берзину готовит следствие.

В тот же день Никишовым был допрошен Гудков:

“По моим наблюдениям, Каленский личность антисоветски настроенная. Будучи постоянным собеседником Берзина, Каленский неоднократно высказывал антисоветские настроения (…)

В ноябре 1941 года я имел беседу с заключенным Каленским в присутствии заключенного (фамилию точно не припомню) Билевича. Разговор шел на лагерные темы. Каленский заявил: “У нас в лагере, как начнут портиться овощи, тогда их начинают выдавать. В общем, жить стало лучше, жить стало веселее…” В тот же вечер он продал свою пайку хлеба за 10 рублей и получив червонец с портретом В. И. Ленина сказал: “Как надоел этот портрет”.

Во второй половине ноября 1941 г. Каленский заявил в моечном цехе столовой ОКЛП: “В СССР всех орденоносцев и талантливых людей пересажали…” (…)

В конце декабря 1941 г. Каленский в беседе со мной рассказывал о жизни коренного населения Колымы и при этом заявил: “Они сейчас получают образование – 8 лет, 10 лет, а некоторым дают и высшую”. Присутствовавший при этом заключенный (кажется, Чумаков) спросил: “Что это значит?”. На что Каленский ответил: “Да высшую меру наказания. Расстрел”.

В конце декабря 1941 года Каленский говорил о витрине с газетой “Сов. Колыма” заключенному Берзину Ю. С.: “Кто это совершил такое еврейское обрезание “Советской Колыме”? Что это за духовный раввин? Я знаю! КВЧ стало раввином”.

(Любопытный факт, если действительно лагерная культурно-воспитательная часть осуществляла с помощью ножниц цензуру уже напечатанного номера газеты. Что же было вырезано? – А.Б.).

В начале марта 1942 года, числа четвертого-пятого, точно не помню, Каленский в моечном цехе говорил мне и заключенному Гольдбергу: “В советской литературе ничего нет яркого, видного. Одна-две книги и обчелся. Все тенденциозно. Роешься в книгах, как петух в навозной куче и почти ничего не находишь”.

Третьим свидетелем, уличавшим Каленского в антисоветской деятельности, стал Алдан-Семенов. Его Никишов допросил на следующий день, 2-го апреля. Допрос длился недолго, всего 30 минут, особых разоблачений не содержал, но следствие решило и им не пренебречь:

“Каленский и Берзин всегда имели между собой хорошие отношения и были постоянными собеседниками, причем их разговор иногда носил антисоветский характер, что видно из моих показаний о Берзине. Каленский часто разговаривал наедине с работавшим на кухне заключенным Гудковым (и тут капнул! – А.Б.), о чем они говорили, я не знаю, но заметил, что когда к ним подходил кто-либо, Каленский разговор прекращал. Гудков мне говорил, что Каленский настроен к советской власти враждебно.

Вопрос: Кроме Гудкова, с кем еще разговаривал Каленский?

Ответ: С заключенными Королевым и Букановым. Я помню один разговор, который происходил в столовой ОКЛП между мной, заключенным Королевым, заключенным Букановым и Каленским. Тогда Каленский заявил: “Евреи народ дошлый. Они способны на все, на любую пакость. Не люблю евреев. А сколько евреев сейчас пробрались к верхушкам власти и приносят нам вред! Куда не плюнь – еврей сидит”. При этом он имитировал еврейский акцент (…) Указанный мною разговор происходил в декабре 1941 года. В этом же месяце Каленский говорил мне и Буканову: “Все чувства убиты. Кто имел чувства и мысли – сейчас на Колыме. В страшную эпоху мы живем, в жестокую и бесчувственную”.

7 апреля, имея на руках вышеприведенные козыри, Никишов вызывает на допрос Каленского. Допрос длится час – с 13.30 до 14.30.

Вопрос: Вы арестованы за проводимую Вами в лагере среди заключенных антисоветскую агитацию. Следствие располагает неопровержимыми доказательствами Вашей виновности. Вы намерены давать правдивые показания о своей контрреволюционной деятельности?

Ответ: Я антисоветской агитации не вел.

Вопрос: Вы знакомы с заключенным Берзиным Юлием Соломоновичем?

Ответ: Да, знаком, я вместе с Берзиным работал на кухне комендантского отделения СВИТЛ с середины января 1942 г.

Вопрос: Вам известно что либо о антисоветских проявлениях со стороны Берзина?

Ответ: Об антисоветских действиях Берзина мне ничего не известно.

Вопрос: В каких отношениях с Берзиным Вы находились во-время пребывания в Комендантском отделении?

Ответ: В хороших – ссор между нами не было. Личных счетов с ним не имею. У нас были мелкие стычки по работе. Берзин очень ленив и мне иногда приходилось за него делать работу.

Вопрос: Кто может подтвердить, что у Вас с Берзиным были мелкие стычки из-за ленивости последнего?

Ответ: Все работники кухни.

Вопрос: Вам известны еще кто-либо из заключенных ведущих в лагере антисоветскую агитацию?

Ответ: Таких заключенных я не знаю.

Вопрос: Вы вообще не хотите давать показания не только о своих преступлениях, но, даже, отказываетесь давать показания о преступлениях совершенных другими заключенными. Прекратите запирательство и дайте правдивые показания.

Ответ: Я преступлений не делал, а так же не знаю ни одного заключенного ведущего контрреволюционную агитацию. За восемь лет пребывания в исправительно-трудовых лагерях не встречал ни одного заключенного, ведущего антисоветскую агитацию”.

Последнюю фразу Никишов, надо полагать, написал с особым удовольствием и даже жирно подчеркнул ее: ну вот ты и разоблачил себя, голубчик! мы таких сотнями вылавливаем, а ты ни одного не встречал – кто же тебе поверит!..

Через день, 9 апреля, Никишов предъявил Каленскому официальное обвинение: “… достаточно изобличается в том, что отбывая меру наказания в Комендантском Отделении СВИТЛ, систематически, вел среди заключенных антисоветскую, пораженческую, клеветническую агитацию.

Клеветал на Красную армию, на генеральную линию ВКП(б) и на руководство партии и Сов. правительства. Восхвалял Германскую армию и выражал уверенность в победе Германии над СССР”.

Для объективного наблюдателя большинство из этих обвинений выглядели бы необоснованными, но составлялись они не для такого рода ротозеев – для трибунала, а там – свои люди, они все поймут правильно.

На состоявшемся тут же допросе Каленский виновным в предъявленных обвинениях себя не признал и опять показал, что заключенных, ведущих в лагере антисоветскую агитацию, он не знает.

– Вы лжете! – попытался изобразить в протоколе свой праведный гнев Никишов. – Вместе с Вами, на кухне ОКЛП работает заключенный Берзин Юлий Соломонович, который вел среди заключенных антисоветскую агитацию. Дайте правдивые показания об антисоветской деятельности Берзина.

– Я с Берзиным знаком, – следует ответ обвиняемого, – но мне ничего не известно о его антисоветской агитации среди заключенных.

Столь же непреклонно Каленский держался и на очных ставках 10, 15 и 18 апреля со свидетелями Гудковым, Аксариным и Королевым: нет, не говорил, этого не было…

Следствие это, конечно, смутить не могло, оно уверенно двигалось к своему завершению.

Военный трибунал войск НКВД при Дальстрое (в составе председательствующего военюриста 2-го ранга Грязных, членов Туисова и военюриста Семенова) рассмотрел дело Берзина и Каленского 16 мая 1942 года.

Заседание обошлось без неожиданностей. Подсудимые виновными себя не признали. Свидетели давали уже известные нам показания. В завершение судебного следствия Берзин заявил: “Все рассказанное свидетелями ложь. Я говорил, но не в такой форме”. Каленский был еще более категоричен: “Я ничего не могу сказать, так как ничего не говорил”.

И далее – по протоколу, который вел секретарь Кушнер:

“Дополнить судебное следствие подс. Берзин ничем не имеет.

Дополнить судебное следствие подс. Каленский ничем не имеет.

Судебное следствие объявлено законченным.

В последнем слове подс. Берзин просит смягчить меру наказания.

В последнем слове подс. Каленский сказать ничего не имеет.

Суд уходит на совещание для вынесения приговора.

Оглашается приговор”.

Время, вероятно, шло к обеду, потому что в начале десятого приступили (подсудимых было приказано доставить к 9.00), пока убедились в наличии всех четырех свидетелей – Гудкова, Трибунского, Аксарина, Семенова-Алдана, в самоличности подсудимых, пока огласили обвинительное заключение, пока провели то, что называется судебным следствием, пока председательствующий в совещательной комнате еще раз пробежал текст приговора – написан он наверняка был заранее, чтобы потом, когда они вот таким образом уединятся, горячку не пороть, пока трибунальцы посидели-покурили, может, какой-то из только что услышанных анекдотов вспомнили, все ведь люди-человеки, прошло, видимо, часа два с половиной – три.

Безумное весеннее солнце заливало стоявшее на взгорке двухэтажное здание военного трибунала (оно не сохранилось, сейчас на этом месте тяжелая громадина Муниципального центра культуры), обширную площадь пересыльного лагеря на месте нынешнего сквера с памятником героическому труду в годы войны и мемориальными досками с именами погибших. Никакому фантасту шестьдесят лет назад не пришло бы в голову, что на этом мрачном месте может возникнуть такое вот великолепие!..

Наверное, и в пустом зале заседаний трибунала (а в нем, кроме двух подсудимых, пары вохровцев, четырех свидетелей, скучающего за своим столиком секретаря и, может, зашедших полюбопытствовать, как дело идет, Никишова и Шанина, больше никого не было – заседание-то закрытое), в этом зале тоже, наверное, хватало солнца и тепла. И оттого, может, и думалось не так уж и мрачно: ведь перезимовали, черт побери!.. Может, и тут пронесет – ну, дадут еще пять или семь, но ведь не больше, никак не больше!..

– … Установил, – читал между тем свой приговор военюрист 2-го ранга Грязных, – подсудимые Берзин и Каленский, отбывая меру уголовного наказания в Севвостлаге НКВД и работая в столовой комендантского отделения в городе Магадане и будучи враждебно настроенные против Советской власти систематически в период января-февраля 1942 года среди заключенных указанной столовой, проводили контрреволюционную агитацию пораженческого характера, распространяли клеветнические измышления по поводу руководителей партии и Советского правительства и Красной Армии. Подсудимый Берзин кроме того восхвалял расистскую теорию германских фашистов…

– Нет, – подумал, может быть, в этот момент Берзин, – от такого всего можно ожидать. Форменная обезьяна, бьющая по клавишам. Мистер Бритлинг пьет чашу до дна? Пронеси, господи!

– … приговорил! – голос военюриста налился металлом. – Берзина Юлия Соломоновича и Каленского Степана Северьяновича по статье 58-10 части второй УК РСФСР с санкции статьи 58-2 УК подвергнуть Берзина Юлия Соломоновича высшей мере уголовного наказания – расстрелять с конфискацией лично ему принадлежащего имущества…

– Не пронес!!!

...Каленского лишению свободы на десять лет с поражением прав по пунктам “а”, “б” и “в” статьи 31 УК на пять лет с конфискацией лично принадлежащего…

– Слава тебе господи! Слава тебе!

Осталось неизвестным, обжаловали приговор осужденные, просили ли о помиловании – в деле таких документов нет (а должны были быть, если прошение или жалоба составлялись, но их могли и просто не подшить – бюрократическая машина иногда давала сбои).

12 декабря 1990 года президиум Магаданского областного суда, рассмотрев протест прокурора Магаданской области, постановил приговор в/т в/НКВД по Дальстрою от 16 мая 1942 года в отношении Берзина Ю. С. и Каленского С. С. отменить и дело производством прекратить за отсутствием в их действиях состава преступления.




ДЯДЯ ВАСЯ

Комментарий к стихотворению


В Магадане попечением председателя общества “Поиск незаконно репрессированных” (пос. Ягодное) И. А. Паникарова вышел сборник стихотворений и поэм некогда хорошо известного читателям Колымы и Чукотки поэта Валентина Португалова. Нынешний сборник примечателен прежде всего тем, что в нем впервые представлены “лагерные” стихи бывшего колымского сидельца. До сих пор они (хоть и неоднократно) печатались только в периодике.

В их числе – а их немного, но это, несомненно, то, что удалось поэту Португалову более всего, – и стихотворение “Дядя Вася”. Впервые оно было опубликовано сорок лет назад, в марте 1963 года.


Зорька-огневиха занялася

Над тайгой, над белыми лесами…

Помирал на Атке дядя Вася,

Старичок с колючими усами.

Помирал он в лагерной больнице.

Вздрагивал. Рукою трогал шею…

Все ему хотелось, словно птице,

Пролететь над Родиной своею.

Он лежал тихонько и не охал,

Только жажда старика томила…

А в ногах сидел Лутохин Леха,

Знаменитый лагерный “лепила”.

Стыли окна, серые от грязи.

Был барак больничный сердцу тесен.

Помирал поэт Василий Князев,

Не допев своих последних песен.

Только веки старчески моргали,

Только губы старые шептали:

“Нас не сломит нужда,

Не согнет нас беда,

Рок капризный не властен над нами:

Никогда, никогда,

Никогда, никогда

Коммунары не будут рабами!”.

И замолкли старческие губы —

Кончился поэт Василий Князев…

… Над могилой не рыдали трубы,

С плачем люди не кидались наземь.

Только Леха, лагерный “лепила”,

Выпил триста грамм денатурата,

И его всю ночь в падучей било

От ненужной жалости треклятой.

И рассвет,

Пролившись, как вода,

Видел:

Леха пьяными губами

Все шептал:

“Никогда…

Никогда…

Никогда…

Никогда…

Коммунары

Не будут рабами!”


(“Литературная Россия”, 22.03.63, № 12, с. 10-11).


Стихотворению предшествовал очерк Валентина Португалова “‘О поэте Василии Князеве”. Начинался он так: “Двадцать пять лет назад, в марте 1938 года, на двести восьмом километре Колымской трассы в лагерной больнице умер поэт Василий Князев…”

Далее автор очень кратко рассказывал о творческом пути В. Князева после революции, о популярности его стихотворений, одно из которых – “Песни Коммуны”, – слушал незадолго до смерти В. И. Ленин.

Интересно, расслышал ли Владимир Ильич в этом стихотворении Князева откровенный плагиат? Еще в 1770 году композитор Томас Арн положил на музыку стихотворение Джеймса Томсона “Правь, Британия” (Rule, Britannia) – так родилась знаменитая патриотическая песня о Британии как владычице морей.

Рефрен песни (Rule, Britannia, rule the woves; // Britan never will be staves), видимо, был хорошо известен и в России. Александр Куприн в рассказе “Гамбринус” (1907 г.) воспроизвел его следующим образом: “Никогда, никогда, никогда // Англичанин не будет рабом”.

“Стихи Князева, – писал Португалов, – я знал еще мальчишкой, прочитав их в революционных песенниках и хрестоматиях, а с самим Василием Васильевичем познакомился в сентябре тридцать седьмого года. Мы жили в одном бараке. Нахохленный, неохотно разговаривавший с пожилыми людьми (? – А.Б.), Князев тянулся к молодежи.

Мы, двадцатилетние (В. В. Португалову в 1937 году было 24 года. – А.Б.), не в силах были понять причину той невероятной несправедливости, ворвавшейся в нашу жизнь. И в наши кричащие души падали добрые, мудрые слова Василия Васильевича – дяди Васи, помогая нам остаться в живых и как-то осмыслить происшедшее с нами. А доброе слово у Василия Васильевича было в запасе всегда. Многие тогдашние мальчишки, а ныне пятидесятилетние мужчины, тепло вспоминают дядю Васю”.

Творческий путь поэта Василия Князева неоднократно привлекал внимание исследователей. Л. А.Спиридонова (Евстигнеева) писала в монографии “Русская сатирическая литература начала XX века”: “Выходец из семьи с прочными демократическими традициями, он активно сотрудничал в сатирических изданиях 1905-1907 гг., высмеивал деятелей черной сотни, кадетов и октябристов. Князеву принадлежит перепев “Песни о Буревестнике”, некоторое время он подписывался “Буревестник”. Характерная черта его раннего творчества – злободневность, умение быстро откликаться на текущие события.

С 1908 по 1913 г. Князев сотрудничал в “Сатириконе”. На первых порах он вместе со всеми разоблачал “всероссийского обывателя”, рисовал портреты патриота-губошлепа или либерала, репетирующего перед зеркалом пламенную речь (…)

Первая книга Князева “Сатирические песни” не привлекла к нему внимания критики. Гораздо более заметен сборник “Двуногие без крыльев”, который подвел итог сатириконского периода творчества поэта (…) Развивая сатириконские мотивы, он пишет бодрые, жизнелюбивые гимны, призывает смотреть на мир широко открытыми глазами, искать красоту в обыденном (…) В 1911 – 1912 гг. Князев изредка печатается в большевистских изданиях, но еще не решается окончательно связать с ними свою судьбу. В творчестве поэта нарастают ноты протеста: он резко критикует сатириконцев за развлекательство, высмеивает либеральных краснобаев, сочувственно пишет о народе-великане (…)

После Октября Князев одним из первых становится в ряды советских писателей: работает ведущим сотрудником “Красной газеты”, переживает яркий творческий взлет. В 1918 – 1920 гг. издаются лучшие его книги: “Красные звоны и песни”, “Красное евангелие”, “Песни красного звонаря”, “О чем пел колокол” и др. Князев пишет сатирическую повесть “Фома Царьков”, работает над многотомным изданием русских частушек, пословиц, над критическим исследованием “Клюев и клюевщина” (…)

Кипучая деятельность Князева в первые годы Советской власти не ограничивалась поэтическим творчеством: вместе с группой писателей (…) он ездил с агитпоездом на фронт, организовывал фронтовую газету и окопный театр, устраивал концерты и митинги. В дни наступления Юденича Князев вступил в партию” (указ. соч., “Наука”, 1977, с. 220-224).

А вот о том же – что называется, из первых рук. Через полтора месяца после вынесения приговора, 27 июля 1937 года, В. В. Князев, находившийся в ленинградской пересыльной тюрьме, писал уполномоченному НКВД: “О себе вкратце могу сказать так:

1) Я – не контрреволюционер, никогда им не был и никогда не буду, так как органически неспособен идти против власти рабочих. Через всю мою жизнь, начиная с 9 января 1905 г., проходят рабочие предприятия и т. д. Советовластие для меня воздух, без которого я не могу жить.

2) Я работал в “Правде” в 12-13 гг., вел кружки рабочих писателей, тогда же, первым в Ленинграде, перешел на берег Окт. революции в январе 191 (видимо, 1918. – А.Б.), за что был насмерть травим всей буржуазной печатью. С Володарским и другими немногими создал (неразб. – А.Б.) газету.

Работал красногвардейцем и чекистом в Ленинграде и уездах в дни кулацких мятежей, Юденича и пр. и пр. и пр.”.

Доцент Санкт-Петербургской академии культуры В. И. Кузнецов, автор книги “Тайна гибели Есенина”, полагает, что связь В. В. Князева с чекистами была многолетней. В интервью “Комсомольской правде” он заявил: “Я утверждаю: все (!), кто связан с последними днями жизни поэта (Есенина. – А.Б.), кто описывал его пребывание в гостинице “Англетер”, лгали и были причастны к ГПУ.

(…) Членом этого поезда (“поезда Троцкого” во времена гражданской войны. – А.Б.) был и другой “друг” – Василий Князев, который сторожил в Обуховской больнице труп поэта.

(…) Почему ленинградский “Демьян Бедный” – Василий Князев охранял тело поэта в ночь на 29 декабря? В прозекторской Обуховской больницы было 8 сотрудников – там было кому охранять.

Вывод может быть один: к телу не хотели подпускать посторонних – старались скрыть побои. Об этом факте в 25–26 годах газеты помалкивали” (Есенин не повесился: поэта убили троцкисты из ГПУ – “Комсомольская правда”, № 166 (21660), 11 сентября 1997).

К середине тридцатых годов В. В. Князев, которому еще не исполнилось и пятидесяти, приобретает у своих коллег звания старейшего, заслуженного, незабвенного учителя и т.д. Об этом свидетельствуют приводимые в статье В. В. Базанова “Пролетарскому поэту-трибуну…” многочисленные инскрипты – дарственные надписи писателей на страницах их книг. Этих инскриптов Князев собрал более 180-ти.

“Сами книги, – пишет Базанов, – к сожалению, отсутствуют в архиве Князева, который, судя по всему, обычно не хранил их, а вырезал из них лишь те фрагменты, которые содержали обращенную к нему надпись, наклеивая затем эти клочки в специальный альбом” (см. “Русская литература”, 1987, № 4, с. 178).

– Ну и варвар! – посетуем в свою очередь и мы. – А ведь из культурной семьи: папа поэтом был, потом, правда, в коммерцию подался…

А какие были дарители! Луначарский и Горький, Корней Чуковский (“Российскому Беранже от автора на добрую память”) и Тэффи (“Талантливому товарищу Василию Князеву – преданный автор”), Вяч.Шишков (“Умудренному опытом талантливому певцу новой России – с братским приветом”) и Всеволод Иванов (“Василию Васильевичу Князеву – За хорошие чувства и за хорошие слова – привет и любовь”) и т. д., и т. п.

Однако не все коллеги-писатели относились к творчеству Василия Князева столь благодушно. Лазарь Полонский писал:

“В 1919 году в Петрограде вышла “Первая книга стихов” Князева, включавшая его произведения дореволюционной поры. Среди откликов на эту книгу – и положительных, и сдержанных, и недоброжелательных – появилась на страницах “Петроградской правды” (22 июля 1920 г.) запальчивая рецензия “В плену у злобы дня”. Автором ее был молодой в те годы Константин Федин. Статья пестрит резкими эпитетами: “прыткий стихотворец”, “владеющий бойким пером газетный поэт”, “заполняющий рифмами “вперед – народ”, “докучливый автор”, пишущий “пошлые, пустые стишки и куплеты” (Дело № 42270. Как погиб Василий Князев – “Урал”, 1990, № 12, с. 170-171).

Тот же Горький (два его инскрипта в сборнике “По Руси”, оставленные в 1915 году, никаких комплиментов не содержат) в середине тридцатых годов весьма неодобрительно отзывался о произведениях Василия Князева. Об этом свидетельствует запись, сделанная сотрудником журнала “Наши достижения” И. С. Шкапой (тоже не миновавшим впоследствии лагерной Колымы), которому А. М. поручил закупать для журнала значительные издания:

“Затем он отложил “Заратустру” и взял книги В. Князева. Первое издание “Красного евангелия” с двухцветной печатью на полумягкой обложке вызвало восклицание:

– Смотрите, как издавали в тысяча девятьсот восемнадцатом году и как умели печатать! И бумага и шрифт – отличные. Бумаги-то было маловато.

Повернул голову ко мне, спросил:

– Зачем купили эти книги? Чего ищете в них?

Пришлось рассказать, что “Красное евангелие” прочел еще в начале восемнадцатого года в Питере, что книга произвела на меня большое впечатление и что, будучи в Красной Армии, часто цитировал отрывки из нее и слушателям они нравились. Тут же я прочел запомнившиеся мне строчки:


Кто за Красный шар Земной? –

За мной!

Кто проклятье шлет войне? –

Ко мне!

Не трепещет в черный год? –

Вперед!

Неизбежной бури ждет? –

Вперед!

Дети воли и труда –

Сюда!


Вспоминая первые годы борьбы за советскую власть, картины гражданской войны, я сказал, что мы с воодушевлением повторяли такие слова:


Чем жить? Борьбой за мир грядущий,

За взлеты солнечных идей,

Да будет мир как сад цветущий

Для опыленных пчел – людей.


(…) Горький слушал, одновременно проверяя по тексту точность моей передачи, наконец шутливо спросил:

– И действовало?

Я кивнул головой.

– А как вам нравились следующие строки? – Горький прочел:


Сердца единой верой сплавим,

Пускай нас мало, не беда! —

Мы за собой идти заставим

К бичам привыкшие стада!


Горький втянул голову в плечи, изображая испуг, наклонился к столу и озорновато, чуть исподлобья, смотрел то на меня, то на Бобрышева (сотрудник журнала. – А.Б.). Пальцы правой руки вопрошающе стучали по столу.

– Или вот послушайте еще:


Что жалеть рабов-солдат

С душой бескрылою и куцей?

Пусть гибнут сотнями, добрят

Поля грядущих революций!


Он пристально смотрел и тихо спрашивал:

– И это нравилось?

– Нет, здесь что-то нескладно! “Рабов-солдат” и “к бичам привыкшие стада” – нехорошо! Но тогда как-то не бросалось в глаза!

– Не согласен: это плохо во все времена! И даже вредно! А что значит вот это?

Горький нарочито медленно прочел:


И вот земля тысячелетья

Томилась впусте и во мгле,

Как сень без стения-поветья…

Второго царства на земле.


Спрашивал:

– Ну что сказано этими словами? Ответствуйте!

Я не знал, что ответить (…)

– А вот мне этот пиит никогда не нравился, – продолжал Горький. – Истошный крик он выдает за чувство. Вот слушайте…

И мы услышали, как во многих стихах “Красного евангелия” Горький находил несуразности, отказ от смысла ради созвучия, постоянное обращение к церковнославянской образности и символике вроде “чаша причастия”, “источник нового завета”, “страна обетованная”, “Иордань огневая”, “рая дверь” и “Силоамская купель”. Выдумал Князев даже “Христа второго” – конечно, красного!

(…) Горького, критикующего стихи, я видел впервые. От разбора стихотворных произведений, приходивших в “Наши достижения”, он всегда уклонялся, говоря, что “со стихами не в ладах”, как он выразился в одном из писем в редакцию. А здесь он был неутомим. Отложив “Красное евангелие”, он взял в руки “Песни красного звонаря”.

– Что за тяга у человека к словесному треску и к “злой ветоши старых лет”, говоря его же словами? И как он не чувствует фальши, сочетая революционное со сладкопевным церковным?

Горький начал сравнивать текст первого издания “Красного евангелия” с текстом, помещенным в сборнике “Песни красного звонаря”. Найдя строки о стадах, рассмеялся.

– Смотрите! В переиздании исправлено: “К бичам привыкшие стада” заменены: “Мы за собой идти заставим многомильонные стада”.

Редко я видел после смерти Макса своего редактора таким веселым. Он смеялся, крутил головой и вытирал увлажненные глаза.

– Исправили! А со “стадами” не расстались! и “рабов-солдат” оставили! Ну и редакторы, ну и издатели!

Обратившись к Крючкову (секретарь Горького. – А.Б.) попросил пополнить “гихловскую коллекцию брака” книгами Василия Князева” (Шкапа И. С. Семь лет с Горьким. Своими глазами: Воспоминания. – М.: Советский писатель, 1990, с. 282-285).

Князев Василий Васильевич, 1887 г. р., уроженец г. Тюмени быв. Тобольской губернии, образование среднее (домашнее), сын купца, пенсионер, быв. член ВКП(б) – с 1918 по 1924 г., женат, жена Князева Евдокия Петровна, сыну 23 года, проживал в Ленинграде, ул. Рубинштейна, д. 15, кв. 31 (или 301), был арестован в ночь с 19 на 20 марта 1937 года.

Лазарь Полонский в указанной выше статье предположил, что таким образом поэт заплатил – спустя 17 лет? – за заступничество, которое оказал ему в 1920 году председатель Петросовета Г. Зиновьев, одобрительно отозвавшись о его “Первой книге стихов” в “Красной газете”.

Приговор спец. коллегии Ленинградского областного суда, вынесенный 14 июня 1937 года, установил вину Князева В. В. в том, что он “будучи враждебно настроен против Советской власти, в ноябре месяце 1936 г. в помещении клуба писателей им. Маяковского вел к/р разговоры в присутствии свидетеля Люфанова и др. – грубо оскорбительно отзывался о руководстве партии и правительства, выступал в защиту репрессированных членов троцкистско-зиновьевской группы, клеветал на положение советских писателей, на советский строй и ВКП(б)”.

В уже цитировавшемся заявлении уполномоченному НКВД Князев так определил состав своего преступления:

“Я виноват только в болтовне, являющейся в конечном итоге контрреволюционной (но осознал я это лишь в тюрьме). Питание эта болтовня получила из романа о смерти тов. Кирова, над которым я до ареста работал (о романе знает тов. Угаров, секретарь Ленгоркома – я попытался во хмелю цитировать героев своих произведений.

Если бы не было теперешних заговоров и т. д., мне дали бы за болтовню максимум один год. Сейчас я имею 56 лет заключения под стражей (описка, приговор установил 5 лет лишения свободы и 3 года поражения в правах. – А.Б.), т. е. принимая во внимание порок сердца, артеросклероз, сильнейшую неврастению и пр. – пожизненное заключение (подчеркнуто Князевым. – А.Б.)”.

Об упомянутом Князевым романе Лазарь Полонский писал:

“В Рукописном отделе ИРЛИ (Пушкинском доме) АН СССР, куда вернулся изъятый при обыске архив В. Князева (фонд №584), я пересмотрел сотни страниц черновых набросков, рукописей – и ни единой строчки, относящейся к роману о С. М. Кирове, не обнаружил. Нет никаких сомнений в том, что эти материалы была уничтожены в НКВД”.

Последнее утверждение мне кажется излишне категоричным. Оно было бы уместным (да и то едва ли, потому что многое в архивах той организации еще не найдено), если бы слова Князева о существовании романа имели хоть какое-то подтверждение. Ссылка на Угарова тут не в счет – Ф. Я. Угаров, член ЦК ВКП(б) в 1927-30 гг., бывший председатель Ленинградского губпрофсовета и член Ленинградского губкома ВКП(б), умер в 1932 году (см. “Деятели СССР и революционного движения. Энциклопедический словарь Гранат”, М.: “Советская энциклопедия”, 1989, с. 729). Могло ведь случиться и так, что никакого романа не было вообще, что Князев только придумал, что он был – для собственного оправдания: не я это говорил, а мой персонаж!.. Нелепо, конечно, в публичном месте заниматься подобным цитированием, ну да что с пьяного возьмешь…

В той борьбе, которую вел подследственный, а потом и осужденный Князев, все средства были оправданы. Потому что речь шла не о сроке лишения свободы (год или пять), речь шла о жизни – со здоровьем у поэта и впрямь было неважно.

После обследования в день суда, 14 июня, в его тюремном деле появляется запись: миокардит, истерио-неврастения III категории. Видимо, Князев не сгущал краски, когда писал о своем здоровье все в том же заявлении:

“У меня больное сердце, одышка, неварящий черного хлеба желудок и пр. – я боюсь, что лагерь меня убьет. Нельзя ли меня оставить в Ленинграде? Хоть в тюрьме, хоть в одиночке?

Через вас я обращаюсь к органам государственной безопасности.

Если я, по вашему, социально опасен, то уничтожьте меня”.

(Приговор Леноблсуда Князев в установленный срок не обжаловал. Лишь позднее, уже находясь на пересылке, он обратился в прокуратуру с жалобой на неправильное ведение следствия – в чем оно выражалось, осталось неизвестным. 13 октября 1937 года пом. прокурора РСФСР Рыманский направил письмо нач. тюрьмы г. Рыбинска, куда был этапирован Князев, с сообщением о том, что жалоба осужденного послана для проверки прокурору Ярославской области, от которого он и получит сообщение о результатах.

Письмо было получено 16 октября, но Князева оно уже не застало – на обороте письма отметка: выбыл в Севвостлаг 25 IX-37, бухта Нагаева, ДВК. Жалоба Князева отправилась в Севвостлаг, куда она поступила только 7 декабря. На письме прокуратуры появилась еще одна отметка: 3-1877 – номер дела Князева в третьем архивном подразделении УРО, в которое попадали дела на умерших и погибших заключенных – умер 10/XI-37).

Но повезли. Везли, кстати, фантастически быстро. Из Рыбинска до Владивостокского отделения Князев добрался всего за неделю (как такое произошло, я не могу понять – не иначе, как поэту все-таки удалось “Пролететь на Родиной своею”) и был во Владивостоке уже 2 октября (отметим неточность в очерке Португалова: познакомиться с Князевым в сентябре 1937 года он не мог). Обычно этап из Москвы совершал этот путь за месяц. Во Владивостоке Князев провел еще три недели, и 28 октября 7-м рейсом парохода “Кулу” был доставлен в Магадан. Здесь в учетной форме УРО, содержавшей самые главные сведения о будущем лагернике, появилась запись: II категория трудоспособности, 75 %, и на обороте листка той же рукой: старческ. дрябл. (ость? – А.Б.). А Князеву было только пятьдесят лет.

“Вместе с Князевым я плыл на пароходе “Кулу”, – пишет В. В. Португалов в очерке, опубликованном в “Литературной России”, – вместе с ним был на пересылке в Магадане. Отсюда наши пути разошлись: Князева отправили на Атку, а меня – на 455-ый километр, на кирпичный завод. Но примерно с середины декабря мне частенько приходилось ездить с кирпичного завода на Атку, сопровождать и разгружать машины с кирпичом. На Атке каждый раз я улучал минутку и забегал навестить дядю Васю, который в это время работал сторожем в автогараже. Его обязанностью было открывать и закрывать огромные тяжелые ворота, когда въезжали и выезжали автомобили. Но и эта по тем временам “легкая” работа была не под силу Василию Васильевичу. В середине марта он слег и больше не встал.

Лагерный “лепила” (лекарский помощник, фельдшер) Алексей Лутохин, который проводил дядю Васю в последний путь, рассказывал мне, что в полубреду Василий Васильевич говорил, что он птица и ему хочется пролететь над всей Россией и посмотреть, что там делается… как живут люди… он очень любил людей, дядя Вася, и верил в них”.

Однако было все не так. Начнем с того, что этап, которым следовал Князев, направлялся не на Атку, а на Мальдяк. Перспективнейший прииск, тогда еще входивший в состав Северного горнопромышленного управления, только разворачивался, и туда гнали “рабочую силу” без всякого разбора.

“– Теперь прибывает рабочая сила из новых этапов с “материка”, – с возмущением, видимо, говорил 20 октября 1937 года на производственном совещании в СГПУ тогдашний начальник прииска “Мальдяк” М. А. Заборонок, – состоящая почти исключительно из рецидива КР и КРТД… Почти все КРТД имеют вторую категорию, есть даже такие, у которых трудоспособность составляет всего лишь 20%” (А. Г. Козлов. Мальдяк. Трагическая страница лагерной Колымы. 1937-1957. М.: ОУНБ, 1999, с. 3).

Так что В. В. Князев с его 75% трудоспособности мог считаться вполне годным к работе в золотом забое. К тому же, сопровождавшее его трафаретное спецуказание прямо предписывало нач. ОЛП СГПУ Каулину следовавшего со спецконвоем з/к Князева Василия Васильевича (спецконвоя, разумеется, не было – “троцкистов” в ту пору на Колыме развелось столько, что для их специального обслуживания никаких войск НКВД не хватило бы, следовал, видимо, как обычно: два конвоира на грузовик – 50 зека) использовать исключительно на общих физических работах. Для больного Князева это означало смертный приговор.

С. Ломинадзе в рецензии “Малый архипелаг”, пересказывая колымскую судьбу В. В. Князева, пишет: “Честно сказать, о таких жестоких “спецуказаниях” мне до сих пор слышать не приходилось” (“Вопросы литературы”, 1999, № 6, с. 331). Содержание спецуказаний – из-за недостатка места я не стану их цитировать – было самым обычным, они сопровождали в лагерь каждого осужденного за КРТД – контрреволюционную троцкисткую деятельность, и тысячами тиражировались в Магадане.

Но до Мальдяка заключенный Князев не добрался.

Как следует из акта, подписанного 10 ноября 1937 года зав. врачебным участком пос. Атка Клименко А. В. (через полтора года, в феврале 1939 года, этим участком будет заведовать врач Гриценко А. В. – сужу по акту, которым был “актирован” заключенный Святополк-Мирский, инициалы, как видите, совпадают, а не одно ли это лицо – возможно, вольнонаемная женщина-врач, вышедшая за это время замуж? – А.Б.), зав. УРБ а/в № 2 Ивановым А. В. (в акте 1939 года – Иванов А. П., в одном из актов, вероятно ошибка. – А.Б.) и фельдшером стационара пос. Атка Чертковым Н.С. (или Тертковым – написано неразборчиво. – А.Б.), з/к Князев во время следования этапом заболел, при чем следовать дальше не мог и был оставлен на излечение в стационаре пос. Атка 4/X-37 г. (здесь ошибка – Князев только 28 октября прибыл в Магадан, поэтому правильно – 4/ХI. – А.Б.) и 10/XI-37 г. скончался в 20 час. 15 минут.

“Диагноз порок сердца, декомпенсация III, интеро-колит, обострение ревматизма. З/к Князев Василий Васильевич скончался 10/XI-37 г. в 20 ч. 15 м. при явлении сердечной слабости”.

Если все так и было – а не верить этому документу нет оснований – то вышеприведенный текст Валентина Португалова, мягко говоря, мистификация, потому что последний раз он мог видеть Князева только 3 ноября (расстояние от Магадана до Атки этап проходил не более чем за день) и встречи с ним с середины декабря – сплошная выдумка: никаких ворот обессилевший поэт не стерег по той простой причине, что его уже не было в живых.

А Португалов, если он продолжал ездить на Атку, мог видеть другого привратника – вместо поэта Князева, простите за невольный каламбур, Князя настоящего: прибывший тем же 7-м рейсом парохода “Кулу” и также получивший вторую категорию трудоспособности князь (в прошлом, конечно, а ныне рядовой зека) Д. П. Святополк-Мирский, незамедлительно этапированный на Атку, был направлен здесь на лесоповал, за три месяца превратился в “доходягу” и после пребывания в здешнем стационаре в апреле 1938 года получил работу сторожа в гараже.

Косвенным подтверждением этих встреч служит такая вот цепочка. О том, что на Колыме находился (да и вообще о факте его существования и смерти) “последний Рюрикович”, я услышал впервые от жившего в Магадане поэта Семена Лившица. Произошло это в конце шестидесятых, в каком-то случайном разговоре. И только лет тридцать спустя, после того как была издана моя книга “Колымское триединство”, посвященная горестной судьбе замечательного русского литературоведа, я спросил у Семена Ефимовича, откуда ему стало известно о Святополк-Мирском. Лившиц сослался … на Португалова – во второй половине пятидесятых они состояли в литературном объединении при газете “Северная правда” (пос. Ягодное) – бывший лагерный работник и бывший зека. Бывший зека знал, оказывается, больше, но он и оказался на Колыме на десять лет раньше.

Впрочем, что касается Святополк-Мирского, то Португалов мог знать о нем и до Атки – только двигаясь в сторону Магадана, или еще раньше – на “Второй речке” под Владивостоком. Жаль, что в наших беседах с В. В. имя Святополк-Мирского ни разу не прозвучало. Или, напротив, этому можно только радоваться?

В начале 1989 года Лазарь Полонский обратился к Магаданской писательской организации с просьбой поискать следы пребывания поэта Князева на Колыме. С князевским делом Полонский еще не был знаком (это произойдет позднее), а потому в качестве “наводки” мог предложить только очерк Португалова. Поиском занялся мой приятель журналист Алим Кирюшин, работавший тогда в Хасынской районной газете “Заря Севера”. Ему удалось найти на тогдашней Атке лишь одного жителя, находившегося здесь и в конце тридцатых, – бывшего заключенного М. Н. Блохина. Но беседа с ним оказалась безрезультатной:

“Подступался к нему с разных сторон и задавал множество наводящих вопросов. И все время слышал уверенное – “нет!”, “не видел”, “не знаю”. Правда, мелькнула однажды зацепка, но…

А разговор у нас зашел о культурной жизни поселка тех лет. Да, рассказывал Блохин, часто бывали концерты, выступали знаменитые артисты, процветала художественная самодеятельность – и вольные в ней участвовали, и “зеки”.

(Напомню, что по словам Португалова, Князев находился на Атке с ноября 1937 года по март 1938-го. Это был самый трагический период в истории Колымы. С конца августа на всей территории ДВК, включая и территорию Дальстроя, вступал в действие оперативный приказ № 00447. Ужесточался лагерный режим. Тысячи колымчан, и вольнонаемные в том числе, арестовывались, сотни были расстреляны. На производстве с конца декабря существенно – кратно! – повысились нормы выработки, увеличилась продолжительность рабочего дня. В этих условиях говорить о культурной жизни, которая била ключом, можно только по неведению. До этого периода и после него – да! были и самодеятельность, и концерты культбригад, в которых состояли профессионалы подчас высокого класса, но тогда, именно в то время, о котором хотел бы знать журналист, Колыма замерла в страданиях и страхе. – А.Б.).

– А стихи – стихи-то читал кто-нибудь из них? – ухватился я за призрачную нить.

– А как же, – вздернул удивленно выцветшие брови Блохин, – на каждом концерте читали. Особенно из Есенина и Маяковского.

– Ну, а другие стихи? Есенин – это традиционно уже… А что-нибудь необычное, непривычное – не слышали? И потом, как правило, на сцену молодежь стремится, а старика не приходилось видеть?

– Ну почему же… И старики стихи читали. Запомнился один старикан… Почему? Уж больно плохо он выглядел, а сам необычные стихи шпарит, да с такой… такой… гордостью, что ли?

– Как он выглядел, этот старик? Вспомните? Чем запомнилось, что бросилось в глаза?

– Зека – это точно помню. А так обычный старик, только слабый очень. Замученный какой-то, лицо у него было желтое”.

“(…) Слабый, измученный человек (зека!) с желтым лицом, – размышляет журналист Кирюшин, – ТАК читать может только особо выстраданное, СВОЕ! Чужие стихи так не читают!

Значит, это был поэт? Значит, это был Василий Князев? Очень хочется сказать торжествующее “Да!”, но… Кто это может подтвердить? Свидетелей нет, и человек, вспомнивший старика с желтым лицом – не знает, кто это был” (А. Кирюшин. Во имя правды и справедливости // “Заря Севера”, 18.07.89).

Поиск журналиста был заранее обречен на неудачу: много ли людей могли видеть В. В. Князева, лишь неделю находившегося в аткинской больнице? много ли было шансов на то, что кто-то из них через пятьдесят лет все еще жил в Атке? – никаких.

Раздумываю над тем, отчего В. В. Португалов пустился в своем очерке на столь явный вымысел. Из того – достаточно спорного, на мой взгляд, – представления о двух правдах: правде художественной и правде исторической (которое возникает и в рассуждениях о пушкинском “Моцарте и Сальери”, и о толстовском “Петре Первом”, и – что нам ближе – шаламовских героях и ситуациях), их противопоставлении даже и кажущейся иным критикам неизбежной победе в этом споре правды художественной: как там было на самом деле, мы не знаем, да это и неважно, потому что вот вам литературный шедевр – и больше ничего не надо?..

И Португалов, услышав еще, может быть, будучи в заключении, о том, что В. В. Князев, которого он, вполне возможно, знал по совместному пребыванию на транзитке (видел, по крайней мере), умер на Атке (когда – осталось неизвестным, да и станет ли известным когда-нибудь?), представил себе всю эту картину “в лицах” и сочинил весьма крепкое стихотворение. Это ли не торжество “художественной правды”!?

Впрочем, думаю я, соображения Португалова могли быть и гораздо более практичными. Мне неизвестно, были ли у начинающего поэта Португалова, студента Московского вечернего рабочего литературного университета (так сначала называлось это учреждение), публикации до его ареста в 1937 году. А стихи были. О двух из них вспомнит следствие в 1946 году. Известен и не слишком одобрительный отзыв однокурсника Португалова Константина Симонова, давшего ему в 1962 году рекомендацию для вступления в Союз писателей, о его ранних, до первого ареста стихах.

Печататься как поэт Валентин Португалов начал после реабилитации, в Магадане, во второй половине пятидесятых. В 1960 году, когда ему было уже 47 лет, у него вышла первая книга стихов “Северо-Восток”. Теперь поэту, в силу определенных обстоятельств явно обделенному признанием, надлежало завоевать родную Москву, куда он, кстати, и переберется в 1962 году.

“Дядя Вася” – первая (по крайней мере, после 25-летнего пребывания на Колыме) публикация Португалова в московском издании. И я могу предположить, что для того, чтобы придать стихотворению стопроцентную “проходимость”, Португалов приурочил ее к несуществующей дате – 25-летию со дня смерти поэта Василия Князева. Под эту “дату” он и придумал всю эту трогательную, но и кощунственную для памяти поэта (потому что кто знает, о чем в действительности думал в свой последний час несчастный зека) историю с “никогда, никогда…”.

Мистификация Португалову безусловно удалась. Вышедший через три года том “Краткой литературной энциклопедии” о смерти Князева сообщает: 10.11.37 (правильная дата!), но тут же: по др. данным (а это уже “данные” Португалова, потому что других просто не существует) – март 1938. Именно эта португаловская дата (март 1938), как сообщает в указанной статье Л. Полонский, значится на мемориальной доске в Тюмени, на доме, где родился В. В. Князев. И далее у Полонского: “Однозначно, без вариантов, называет год смерти поэта библиографический указатель “Писатели Ленинграда” (Лениздат, 1964): “В. В. Князев умер в марте 1938 года”. И гораздо более позднее издание – “Сатирикон” и сатириконцы” из “Антологии сатиры и юмора России XX века” (изд-во “Эксмо-Пресс”, 2000) – в краткой биографической справке годом смерти Князева называет все тот же – португаловский – 1938-й.




ЖИЗНЬ НА КРАЮ СУДЬБЫ

Из бесед с Г. А. Воронской



О Галине Александровне Воронской я впервые узнал из письма магаданской поэтессы Виктории Гольдовской. Тогда я еще не предполагал, что в лагерной, каторжной Колыме, на земле, перечеркнутой-перегороженной рядами колючей проволоки, в среде з/к з/к – так в лагерных документах обозначалось множественное число слова “заключенный” – все знали о всех: люди, оказавшиеся у края судьбы, искали и находили близких из числа товарищей по несчастью. И может быть, одно сознание того факта, что хоть и далеко, за десятки, а то и сотни километров, но все-таки живет, страдает так же, как ты, но не сдается твой так и не увиденный брат или такая же несчастная сестра, это сознание помогало и ему, бедному, затурканному зекашке… Но не такому уж бедному, черт побери, если рядом с ним, в каких-то трехстах-пятистах километрах, дышат еще, живут и борются такой-то и такая-то!..

В конце шестидесятых счастливая случайность помогла мне заполучить старые, первые издания книг замечательного литературного критика и интересного прозаика, а в прошлом – профессионального революционера-большевика, употреблявшего в двадцатые годы весь свой недюжинный талант и неистощимую энергию на борьбу с чванливым и беспощадным РАППом, Александра Константиновича Воронского. Один из преподавателей магаданского пединститута, московский книжник, приехавший сюда на работу, привез с собой эти книги – в числе любимейших.

Выпросив их на время, я с восторгом поделился впечатлениями об этих книгах с Викторией Юльевной Гольдовской, которая уже переселилась из Магадана в Калинин. На что Виктория Юльевна мне ответила:

“Теперь о Воронском. Я тебя не поняла. Чего бы ты хотел? Статью о нем написать? Собирать материалы? Кончик нити я, кажется, могу найти. В Магадане долго жила его дочь. Моя приятельница, старая, бывшая, лучше сказать, колымчанка Берта Александровна Невская (Бабина-Невская Б. А., член партии левых эсеров, арестовывалась в 1922 и в 1937 годах, на Колыме провела 17 лет, освободилась в 1954 году. После освобождения занималась литературной работой, одной из первых дала в печати высокую оценку творчеству писателей-северян Ю. Рытхэу, А. Кымытваль, Ю. Анко. – А.Б.) знает, по-моему, тех из этой семьи, кто сейчас вживе. Ну а меня с ним, как ни странно, роднит то, что он был первым литературным человеком, от которого я услышала добрые слова о своей поэзии. Было мне лет двенадцать… А когда дите повзрослело, то второй заход уже не получился: папа (отец В. Ю. Гольдовской был знаком с А. К. Воронским по дореволюционной подпольной работе. – А.Б.) говорил, что его, Воронского, как троцкиста, выслали из Москвы. Потом, спустя что-нибудь лет тридцать, я услышала имя Воронского, но речь шла уже о его дочери. Знал ее Валя Португалов. Но была ли она еще в Магадане или уже к тому времени жила в Москве, я не помню…”

В. В. Португалова тогда уже не было в живых. Вскоре, через несколько лет, не стало Б. А. Бабиной, В. Ю. Гольдовской. Ниточка, о которой писала Виктория Юльевна, казалось, навсегда была потеряна. Так казалось из Магадана, в котором немного осталось людей, помнящих те недобрые времена, – и где их теперь искать? Кого спрашивать?

И все-таки ниточка нашлась! Через двадцать лет, осенью 90-го года, я получил письмо от Татьяны Ивановны Исаевой. Она писала:

“…Ваш адрес мне дал А. Александров (Александров А. А., абитуриент сценарного факультета ВГИКа, был арестован в 1946 году, осужден за антисоветскую агитацию и оказался на Колыме. О его судьбе я рассказал в очерке “Я не могу от прошлого отвыкнуть, оно в рубцах моих заживших ран”, опубликованном в газете “Территория” 12 марта 1991 года. – А.Б.). Он сказал, что вы собираете списки тех, кто был на Колыме.

Мои родители, Иван Степанович Исаев и Галина Александровна Воронская, были на Колыме с 1937 по 1959 г.

Иван Степанович (1907-1990) до ареста учился в Москве, в Литературном институте. Член партии с 1930 г. Арестован в 1936 г. Шел по Особому совещанию, КРА, 5 лет.

Воронская Галина Александровна, 1916 г. р., училась в Москве, в Литературном институте. Арестована в 1937 г. КРТД, 5 лет. Сидела в Эльгене с 1937 по 1943 г.

После освобождения родители жили в поселках Ягодное, Усть-Утиная.

Я родилась в поселке Дебин (Левый берег). Теперь, наверное, следует писать: город Дебин. В 1949 г. маму арестовали во второй раз, дали вечную ссылку. В 1953 году мы переехали в Магадан… В 1959 году мы переехали на материк…

Моя мама писала рассказы, но надежды на публикацию не было. Сейчас ситуация изменилась: в ж. “Аврора” (1989 г. № 7) опубликован ее рассказ “В изоляторе” (под псевдонимом “Галина Нурмина”). Сейчас ведутся кое-какие переговоры”.

К письму был приложен список людей, запомнившихся Г. А. Воронской по годам колымской неволи, – больше тридцати фамилий. Список, несомненно, очень ценный. Но поистине удивительно было то, что нашлась, восстановилась та ниточка, казалось бы, навсегда уже потерянная!..

Минувшим летом, отправившись в долго откладываемый отпуск “на материк” (признаюсь, что одним из главных побудительных мотивов этой поездки была возможность встречи со старыми колымчанами, живущими в Москве), я первым делом устремился на Иркутскую улицу, на встречу с Галиной Александровной Воронской.

Галина Александровна весьма нездорова. К врожденной, мучающей ее с детства мигрени прибавился с колымских лет жесточайший полиартрит, досаждают последствия тяжелейшей, перенесенной несколько лет назад операции… У нее немного сил, и каждый раз, вступая в новую беседу с Галиной Александровной, я с тревогой думал, не утомляю ли я мою собеседницу дотошными расспросами, не прервется ли беседа запланированным или внезапным визитом врача – они, зная состояние Г. А., в этом доме и не гости даже, а свои, необходимейшие люди. Но тихо звучал спокойный, подчас иронический голос моей собеседницы, точны и подробны были ее ответы, неожидан комментарий к подчас уже известным событиям и фактам.

С сокращенной записью этих бесед я и хочу познакомить читателей. Итак, июль – август 1991 года.


БЕСЕДА ПЕРВАЯ


Чтобы вернее наладить “мостки” к памяти Галины Александровны, я начал с расспросов об общих знакомых – тесен мир, а колымский, как я еще раз убедился, еще более. Мы говорили о Валентине Португалове, вместе с которым Галина Александровна училась в литинституте,– они встретились в 50-м году на Левом берегу, где В. В. отбывал свой второй срок, полученный в 1946-м году, а Г. А. находилась в ссылке. Говорили о З. А. Лихачевой, авторе повести “Деталь монумента”. Такие вот получились вполне надежные “мостки”, потому что о каждом из названных мною лиц Галина Александровна помнила немало.


БЕСЕДА ВТОРАЯ


– А с Зинаидой Алексеевной Лихачевой, – сказала Г.А. при следующей встрече, – мы ехали на Колыму в одном вагоне. Я после разговора с вами это отчетливо вспомнила. Оттого и сцена побега заключенных у нас описана одинаково.

Речь идет о сходстве этих сцен в повести З. Лихачевой и романе Г. Воронской “Северянка”, который я только что прочел в рукописи. Я спросил, помнит ли Г. А. заключенную Марту Берзин, ярко описанную Зинаидой Лихачевой как раз в сцене побега.

– Это, наверное, об Анне Берзин. Я помню, как поразил меня ее взгляд еще в камере. Дело происходило в Бутырской тюрьме. У нее был совершенно остановившийся взгляд. Я со всей осторожностью спросила, что с ней. Берзин мне ответила, что никак не может вспомнить – в этой или другой камере она сидела 25 лет назад, в 1912 году? Меня больно ударили эти слова – ведь судьба А. Берзин была так похожа на судьбу моего отца. Кажется, тогда у меня появились первые седые волосы (Г. Воронской было тогда 22 года. – А.Б.).

Я прошу Галину Александровну, если это не будет ей слишком тяжело – а накануне у Г. А. был гипертонический криз, вызывали “скорую помощь” и сегодня ждут врача, которому я должен буду тотчас уступить место, – прошу рассказать, если это возможно, как все это было – не в романе, а в жизни: ее арест, следствие, этап…

– Ареста я не ждала. Тогда детей арестованных еще не сажали. И методы ведения следствия были еще относительно мягкими, заключенных не избивали. Уже в тюрьме при мне одна женщина жаловалась, что ее при допросе следователь крыл матом – это, видимо, еще казалось недопустимым. Мне лично только два раза устраивали непрерывные допросы по шестнадцать часов. Других жестокостей ко мне применено не было.

Арестовали меня 16 марта 1937 года, дома. Я в те дни была на справке от врача, так как была нездорова после похорон Орджоникидзе. Здесь нужно сказать, что Серго Орджоникидзе сыграл большую роль в том, что отца в 1929-м году не послали в политизолятор. Тогда нам с мамой дали свидание с отцом, и он нам сказал, что предъявленные ему обвинения – в том, что он был в ЦКК оппозиции, – неверны.

Это его обвинение было связано с визитом к нему в Гагры, где мы отдыхали всей семьей, человека по фамилии – вспомнила! – Стопал. Было это в 1928-м году. У этого человека был роман с дамой из ОГПУ. И по этой причине оппозиция отказала ему в доверии. Он и обратился к отцу с разъяснением своего положения. А. К. сказал, что парень он, по-видимому, хороший, но вряд ли дама из ОГПУ ему так все и рассказывает, скорее наоборот – сама выпытывает у него нужные ей сведения, и он, по наивности своей, не понимает этого.

Я помню, что, выйдя из комнаты после беседы с отцом, Стопал, увидев меня, сказал: “А это Галина, дочь Валентина!”. Мне было тогда 12 лет и, не скрою, такое внимание к моей персоне было лестно (Валентин – герой автобиографической повести А. К. Воронского “За живой и мертвой водой”. – А.Б.).

Этот случай, связь со Стопалом, был одним из главных в обвинении А. К. На что отец заявил, что к оппозиции он действительно принадлежит, но ни в каком ЦКК не состоял, так как оппозиция не строила свою структуру так, как это делала партия. И попросил маму пойти к Орджоникидзе и объяснить ему это обстоятельство.

Мама написала письмо на имя Серго и опустила его в ящик комендатуры Кремля. Спустя несколько дней Орджоникидзе позвонил, я была дома одна и подошла к телефону (дело происходило еще в “Доме на набережной” – 18 подъезд, 8 этаж, кв. 357. Это я уточнил позднее. – А.Б.). Серго спросил, сколько мне лет. Я сказала, что четырнадцать. Видимо, он счел, что возраст мой таков, что можно вести со мной разговор. “Передай маме, – сказал Серго, – чтобы она позвонила мне”. Мама позвонила, и Серго сказал, что если подтвердится то, что содержалось в письме, он добьется, чтобы А. К. выпустили. И послал разобраться в этом деле Емельяна Ярославского. Тогда же нам стали известны слова М. И. Ульяновой о том, что честному слову большевика Воронского она верит больше, чем всему ОГПУ (М. И. Ульянова знала А. К. Воронского по совместной работе в большевистских изданиях еще с дореволюционной поры. – А.Б.).

Отца отставили от этапа, а затем ему в присутствии небезызвестного Агранова (который, кстати, жаловался, что мама каждый день звонит и ругает его) и следователя Гуковского был учинен трехчасовой допрос. Познакомившись и с материалами дела, Ярославский сказал: “Я выношу впечатление, что Воронский в предъявленном ему обвинении не виновен”. И тут же предложил А. К. отойти от оппозиции, на что Воронский ответил: “В условиях тюрьмы такой разговор между старыми большевиками неуместен”.

После этого разбирательства отец, уже осужденный к лишению свободы на три года в политизоляторе, был выпущен из заключения и отправлен в ссылку. Местом ссылки был назначен Липецк. В освобождении А. К. была велика роль Орджоникидзе, и не пойти на его похороны я не могла.

На похоронах я попала в давку, которая была, конечно, не такой, как когда хоронили Сталина – на те похороны я не пошла (здесь в рассказе Г. А. очевидная неточность, вызванная ее болезненным состоянием: в 1953 году Г. А. Воронская отбывала бессрочную, “вечную”, как говорили тогда, ссылку и жила в Магадане. – А.Б.), но помяли меня все-таки сильно, и доктор дал мне на несколько дней освобождение от занятий.

Жили мы уже не в “Доме правительства” (оттуда нас выселили), а в коммунальной квартире на 2-й Извозной улице за Киевским вокзалом (затем ее, кажется, переименовали в Студенческую). Когда раздался звонок, я сказала (сработала интуиция, которая меня никогда не подводила): “Это за мной!”.

Вошел мой будущий следователь Смирнов. Показалось очень странным, что нашей соседке, притеснявшей нас с мамой в этой квартире, он сказал: “О, товарищ парторг! Здравствуйте!” До сих пор понятия не имею, где она была парторгом. При моем аресте она была в числе понятых. Ну а далее последовало: “Воронская Галина Александровна здесь проживает?” – “Здесь”.

Вслед за Смирновым, который, как потом выяснилось, был не из последних гадов, вошел еще один человек. Вот он оказался просто очень хороший парень, и много лет спустя, когда работники “Мемориала” интересовались (для каких-то своих целей) фамилиями моих следователей, я его даже не назвала, чтобы не доставить ему каких-нибудь неприятностей, если он еще жив.

Этот молодой человек оказался горячим поклонником Есенина и, узнав – это было на допросе – что в числе литераторов, которых я знала, был и Есенин, даже подпрыгнул на стуле – “Не может быть!” Далее наше общение (следователя и заключенной) нередко заключалось в том, что мы читали наперебой, поправляя один другого, если читавший ошибался, стихи совершенно запрещенного, крамольного поэта (его, кстати, очень любил и А. К.), а если в это время в кабинет следователя заглядывал кто-нибудь посторонний, т. е. работник НКВД, мой К. (обозначим его здесь так. – А.Б.) мгновенно перестраивался и кричал: “Воронская! Начинайте давать показания!”.

Но это будет потом, а пока оказавшаяся тут же женщина из НКВД, подождав, пока мужчины выйдут из комнаты, сказала: “Одевайтесь. Вещи, перед тем как надеть, показывайте мне”.

– А у вас есть ордер на арест? – спросила я.

– Зачем вам это знать?

– Если это арест, я надену все чистое.

– Надевайте чистое.

Вещи она смотрела кое-как, невнимательно. Я еще подумала: “Ну что за дура! Не могла выбрать себе работу получше!”

Мы встретились с ней еще раз, она меня обыскивала в Бутырке перед этапом, который повез меня на Колыму.


БЕСЕДА ТРЕТЬЯ


Г.А . … В то время заключенные делились на два лагеря. Одни полагали по-прежнему, что репрессированы по ошибке: мол, лес рубят – щепки летят, Сталин был для них все еще царь и бог, а другие начали потихоньку прозревать. Мама, по моим наблюдениям, относилась ко второй группе.

Я прошу Галину Александровну рассказать о ее матери: кто она? как познакомилась с А. К.? как сложилась ее судьба после ареста Г. А.?

– Мама – Сима Соломоновна Песина – из бедной семьи, в молодости посещала социал-демократический кружок, было это в 1906 или 1907-м году. На революционной демонстрации – это было в Мелитополе – казак замахнулся на нее нагайкой. Мама подняла на него взгляд: “Не бейте меня!”. Пожалел, не ударил. Маме было тогда лет 17-18.

Потом ее выслали в Вологодскую губернию, везли в “столыпинском” вагоне. А. К. везли из Владимира. В этом вагоне они и познакомились. В самой Вологде никого из высланных не оставили, начали распределять по менее крупным населенным пунктам. Им обоим выпал Яренск, так они случайно оказались вместе.

А во вторую ссылку, в Кемь Архангельской губернии, в 1912-м году мама уже сама, добровольно поехала к А. К. Там я и появилась на свет. Вскоре после рождения там меня и крестили. Я была единственным ребенком, ни до меня, ни после меня детей в семье не было.

После моего рождения мама отошла от революционной работы. В партии она и раньше не состояла. Впоследствии стала служащей. В Иваново, где мы жили после революции до переезда в Москву, она работала воспитательницей в детском саду, служащей на телефонной станции, корректором в газете.

В Иваново мама страшно заболела, это было после 18-го года. У нее обнаружилась цинга и, как тогда писали врачи, порок сердца. В Москве в 1921-м году, когда отца перевели, врачи сказали: “Попробуем послать в Кисловодск, если еще не поздно”. Причиной болезни были очень трудные условия жизни. Все ответственные работники питались наравне с рабочими, никаких привилегий не было, получали ту же червивую селедку. А. К. в Иваново редактировал газету “Рабочий край”, одно время замещал Фрунзе, которого он уже давно знал – не то в должности председателя губисполкома, не то секретаря губкома.

Маму арестовали после расстрела отца (А. К. Воронский был повторно арестован 1 февраля 1937 года, ему было предъявлено сначала относительно “мягкое” обвинение – в антисоветской агитации и участии в антисоветской организации. 10 июня обвинение было перепредъявлено – появился зловещий п. 8 ст. 58 УК РСФСР: совершение террористических актов. В итоге следствия он был признан виновным в том, что являлся активным участником антисоветской террористической организации, создал в гор. Москве подрывную террористическую группу, готовившую по его заданию террористические акты против руководителей партии и правительства. Военная коллегия Верховного суда Союза ССР 13 августа 1937 года приговорила Воронского А. К. к расстрелу. – А.Б.). Маме дали срок восемь лет.

Существует неверное представление о том, что тем из ЧСИР (членов семьи изменника родины. – А.Б.), кто отказывался от своих осужденных членов семьи, давали три года, а тем, кто не отказывался, – восемь лет. Это не так, сроки, я думаю, давали в зависимости от должности, общественного положения осужденного: чем выше – тем больше…

В лагере, это было в Мордовии, мама работала в мастерской, что-то вышивала. Тяжело заболела, ее отправили в инвалидный лагпункт в Сегежу, на берег Белого моря. Во время войны, в 1943-м году – мама к тому времени уже сидела шесть лет – ее перевели в Караганду. В Ташкенте в то время жила мамина сестра, и когда маму как неизлечимую больную (актирована она была еще раньше) выпустили на волю – не хотели, видимо, чтобы она умерла в лагере, администрация этого не любила и часто действовала таким вот образом – сестра взяла маму к себе. В Ташкенте она и умерла через два или три месяца в том же 43-м году.

Примерно в 43-м или несколько раньше мама по интуиции послала заявление на Колыму: моя дочь находится у вас, но мне не пишет. Право переписки у меня тогда было. Меня вызвали в лагерную КВЧ (культурно-воспитательную часть. – А.Б.) и спросили: “Что это вы своей матери не пишете?”. У нас началась переписка. Письма мамы пропали, когда меня арестовали перед тем, как оформить на вечное поселение.

О смерти мамы я узнала не сразу. Телеграмму, которую дала об этом тетя, от меня утаила моя подруга в лагере – хотела уберечь меня от этого печального известия. Тогда же она, неожиданно для меня, попросила адрес моей тети – вдруг нас разбросают по разным этапам и мы потеряем друг друга. Наверное, она хотела попросить тетю, чтобы та мне об этом пока не писала.

Освободившись и выйдя замуж, я написала тете об этих событиях и только тогда узнала от нее, что мама умерла. Где ее могила, я не знаю.

Я прошу Галину Александровну вернуться к незаконченной теме, к моменту высылки А. К. Воронского в Липецк.

– В Липецке А. К. прожил примерно семь месяцев.

А. Б. А где работал Александр Константинович? Была ли ему предоставлена какая-то должность?

Г. А. Нигде в Липецке не работал. Вячеслав Полонский, тогдашний редактор журнала “Новый мир” (там начала печататься вторая часть повести “За живой и мертвой водой”), пошел в ЦК и добился, чтобы книгу выпустили отдельным изданием. Был, вероятно, заключен соответствующий договор и выплачен аванс. Так что мы не бедствовали.

В Липецк я первый раз поехала на весенние школьные каникулы с Г. К. Никифоровым, который, хотя и был “пролетарским писателем”, т. е. принадлежал к другому литературному лагерю, относился к А. К. очень дружески и, когда А. К. арестовали, предлагал нам материальную помощь и жилье.

В Липецке А. К. сначала жил в гостинице (мама приехала к нему почти сразу же), а когда приехала его мама, Федосия Гавриловна, снял две комнатки в каком-то доме.

В Липецке с А. К. произошел несчастный случай (теперь, спустя много лет, я могу предположить, что он был подстроен): катаясь на катке, он упал, произошло опущение почки, вызвавшее серьезную болезнь. Но несмотря на нее он много занимался литературной работой. Я считаю липецкий период его “болдинской осенью”.

В том же году он написал заявление в ЦК ВКП(б), в котором содержалась просьба разрешить ему приехать в Москву – для консультации с врачами, и, не дожидаясь этого разрешения, собрав вещи, вернулся в Москву. Здесь он написал заявление и об отходе от оппозиции.

В конце октября – начале ноября 1929 года состоялась последняя беседа Александра Константиновича со Сталиным. Со слов отца я знаю, что в этой беседе поднималось несколько вопросов. О журнале военно-патриотического направления. Идея его создания принадлежит А. К. Позднее она была реализована выпуском “ЛОКАФ” (первый номер журнала “ЛОКАФ” – “Литературное объединение Красной Армии и Флота” – вышел в январе 1931 года, с 1933 года журнал называется “Знамя”. – А.Б.). Сталин предложил Воронскому стать редактором этого журнала. А. К. согласился с условием, что ему будет предоставлена полная свобода. Гарантии такой свободы не было дано.

В этой беседе А. К. пытался заступиться за Раковского, который находился тогда как деятель оппозиции в ссылке в Астрахани: “Слишком большая роскошь для партии держать таких высокообразованных людей в провинции”. Ходатайство успеха не имело.

В связи с признаками продовольственного кризиса – в частности, нехваткой мяса – А. К. высказал мнение, что не стоит рассчитывать на развитие свиноводства: свинья – животное ненадежное. А. К. вышел из деревни, детство его прошло в сельской местности, и эти проблемы очень интересовали его, в 1929-м году, в связи с массовой коллективизацией возникал – на будущее – дефицит мяса.

По-моему, в этой беседе Воронский не нашел общего языка со Сталиным. А их знакомство относится к 19-20-м годам. Произошло оно, когда освобождали от белых Харьков. По военной линии это дело возглавлял Сталин. По завершении военных операций в Харьков были посланы уполномоченные ЦИК. В числе уполномоченных был и Воронский.

По рассказам А. К., белые, отступая, сняли во всех городских учреждениях телефонные аппараты. В то же время в распоряжении военных оказался целый вагон этих аппаратов. А.К. пошел к Сталину с просьбой выдать хоть какое-то количество телефонов, чтобы установить их в гражданских учреждениях. Сталин ему отказал, и они поругались. “Я буду жаловаться на вас Ленину!” – сказал А. К. “Плевать я хотел на тебя и твоего Ленина!” – якобы ответил тогда Сталин.

Однако не всегда их отношения были такими непримиримыми. В частности, Сталин нередко поддерживал позиции Воронского в его литературной борьбе с РАПП. “Меня бы давно съели Авербах и его компания, – говорил А. К. – если бы не поддержка Сталина”. Первого мая 26-го или 27-го года А. К. даже получил приглашение на центральную трибуну Мавзолея, находиться на которой ему по рангу, в общем-то, было не положено.

Далее я прошу Галину Александровну рассказать о влиянии Александра Константиновича на нее как литератора.

Г. А. Отец очень много читал мне с самого раннего детства. Лет в пять я научилась читать сама, потом стала и сочинять. С одним из первых стихотворений пришла к отцу. Помню, что в стихе строка “пионеры всех стран” рифмовалась со словом “барабан”. Можете представить, каким оно было по содержанию. А. К. пришел от этого стихотворения в ярость: “Ни одного живого слова! Если не можешь не писать, то хотя бы не показывай!” Меня это чрезвычайно обидело, я ударилась в рев и старалась реветь погромче, чтобы мама услышала и пришла меня защитить. Мама, конечно, пришла и постаралась успокоить А.К.: “Она же ребенок…” – “Пусть не пишет пошлостей!” – не уступал А. К.

В 1927-м году летом мы жили на даче в Сергиевом Посаде вместе с Бабелем. Я к тому времени написала пьесу про пионеров. Дала прочитать ее Бабелю. Он отозвался шутливо: “Она у меня хлеб отбивает!” А. К. был на этот раз более снисходительным: “А что? Не хуже, чем в Пролеткульте”.

Более основательно я занялась литературной работой лет в 16-17. Но уже больше прозой. “Со стихами у тебя ничего не выйдет, – заключил к тому времени А. К. – Но жизнь твоя, видимо, сложится около литературы”. При этом он видел во мне какие-то задатки критика. В журнале “Молодая гвардия”, просматривая то, что называлось “самотеком”, я выбирала (уже училась в литинституте) некоторые рукописи и показывала их отцу, он говорил: “Вкус у тебя есть”.

В литинституте моим руководителем был Александр Исбах. Относился он ко мне отвратительно – может быть, сказывалось и то, что в литературной жизни тех лет он и А. К. находились на совершенно разных позициях. Поддержал меня – в очень важный момент моей студенческой жизни – Николай Огнев, известный в те годы прозаик. Прочитав мои рассказы, он отнесся к ним довольно благосклонно, хотя и отметил при этом плохое знание быта. А откуда оно могло быть у меня? Ведь я была девочкой с восьмого этажа “Дома правительства”.

Отца в те годы удивляла исключительная мрачность моих рассказов. Кое-что из написанного тогда я помню, хотя, конечно, все мои тогдашние умонастроения перекрыла потом Колыма.

А. К. арестовали сразу после процесса Пятакова, Сокольникова, Радека, Серебрякова и других. Серебряков был его близким другом – об этом есть в повести “За живой и мертвой водой”. И мое следствие интересовал прежде всего отец. Больше всего спрашивали о том, кто бывал у нас в доме, о чем говорили, говорили ли о политике, рассказывали ли анекдоты?

Первые два допроса длились непрерывно каждый по шестнадцать часов. Но никакой “пищи” следователю я не дала – ни одного слова в протокол занесено не было. В ответ на все вопросы использовала отговорку: была маленькая и ничего не понимала.

Я прошу Галину Александровну рассказать, кто из писателей был наиболее близок А. К. Воронскому.

Г. А. Вероятно, Пильняк, Бабель, Веселый, Есенин. Знаю историю о том, как Есенин и Пастернак подрались в кабинете у А. К. в редакции “Красной нови”, А. К. бросился их разнимать, что было, вероятно, не очень эффективно, так как роста А. К. был небольшого, ниже среднего. Кстати у Катаева в повести “Алмазный мой венец” этот факт подан превратно – там А. К. только наблюдает, как дерутся два поэта. С Катаевым у А. К. близких отношений не было – отталкивал его цинизм.

Были у А. К. дружеские отношения с Н. И. Ежовым – еще до того, как тот стал наркомом внутренних дел, в пору его работы в ЦК.

Об отношениях А.К. с писателями я знала немало. Отец часто брал меня с собой, отправляясь к кому-нибудь в гости. Я была для него как бы палочкой-выручалочкой: после того, как вечер заканчивался, отцу, если б он был один, пришлось бы провожать кого-то из дам, а коль скоро я находилась при нем, эта обязанность с него слагалась.

О политике в компаниях тех лет говорить избегали. Гораздо больше о положении в стране я узнавала из бесед с отцом с глазу на глаз. Я очень дружила с А. К. – гораздо больше, чем с мамой, хотя девочке в моем возрасте полагалось бы быть ближе к матери. Но с отцом мне было интереснее.

Существовала в наших отношениях и такая форма. А. К. давал мне какую-нибудь книгу и говорил: “Прочти. Если скажешь, что интересно, я тоже прочту”. И пользовался моими рекомендациями. Обычно наши оценки совпадали. Хотя был и такой случай: я похвалила, а он от книги в восторг, кажется, не пришел. “Плохо?” – “Нет, хорошо, но мне очень не нравится герой”.

Следствие по моему делу было недолгим. Арест в середине марта, а уже в начале июня приговор: пять лет. Проходило нас по делу четверо. Муся Виленская жила с нами в том же 1-м Доме (имеется в виду 1-й Дом Советов, размещавшийся после переезда правительственных учреждений в Москву в гостинице “Метрополь”. – А.Б.). Ее отец Виленский-Сибиряков, старый революционер, неоднократно репрессированный при царизме, возглавлял в советское время издательство “Тюрьма и каторга”, был членом оппозиции. С Мусей я близка не была. По-хорошему бойкая, она была совсем не похожа на меня – я была замкнутой, и мы даже не дружили, хотя моя мама меня к ней и подталкивала.

На следствии Виленская меня уличала в антисоветских поступках. Как-то я поделилась с ней своей досадой: написала очерк о художниках Палеха, а в журнале его отвергли: “Воронскую печатать не будем”, явно как носительницу этой фамилии. Я в разговоре с Виленской возмущалась тогда: “Какая наглость!”. Следствием этот эпизод был расценен как очернительство Советской власти – преследует детей арестованных. За этот фактик следователь Смирнов отблагодарил Мусю – разрешил ей написать открытку домой. Подачку эту она получила в моем присутствии. Утвердительно Муся ответила и на вопрос: “Были ли у Воронской антисоветские настроения?”.

С Татьяной Грюнштейн (ее отец тоже старый большевик, сидел при царе в Шлиссельбургской крепости) мы учились в одной школе, но были еще менее близки. Я и вовсе потеряла ее из вида, когда она поступила в геологический институт, а потом вышла замуж за своего однокурсника Степанькова. Однако это не помешало ей дать показания на меня (равно как и на собственного мужа).

Следствие пыталось представить нашу – несуществующую! – группу как молодежную троцкистскую организацию. Из этого ничего не могло выйти – все было надумано. Тем не менее обвинение сохранилось: КРТД (контрреволюционная троцкистская деятельность. – А.Б.), хотя срок был и небольшой – пять лет нам, трем женщинам, и три года Степанькову. Все мы после приговора оказались на Колыме.


БЕСЕДА ЧЕТВЕРТАЯ


В предыдущей беседе Галина Александровна упомянула о том, что среди тогдашних заключенных существовало размежевание на тех, кто полагал, что вакханалия арестов – это произвол органов НКВД, о котором высшее руководство просто не знает, и тех, кто догадывался о роли в массовых репрессиях самого вождя. Я прошу Галину Александровну рассказать о том, как к этому вопросу относились в ее семье.

– Мама относилась к числу тех, кто сомневался в Сталине. Дело в том, что Александр Константинович очень рано стал многое предчувствовать. Конечно, он не мог предвидеть всех кровавых последствий сталинского террора, но к Сталину относился очень скептически. Отсюда и мой скептицизм, и мамин – в еще большей степени. Ну а в лагере она, как все мы, стала “дозревать”.

А. К. очень рано сказал мне: “Сталин начинает задвигать Ленина”… Эта мысль показалась мне невозможной: как кто-то мог “задвинуть” Ленина? Но фразу отца я запомнила, а потом убедилась, что А. К. был прав. Сказал он так, по-моему, в конце двадцатых годов.

Наш эшелон ушел из Москвы 30 июня 1937 года. Вагон был из одних “политических”, кроме нас – только одна спекулянтка и одна воровка. Вели они себя вполне пристойно, так как понимали, что им здесь не гулять.

Из тех, кто был в вагоне, помню Зинаиду Лихачеву, Брагинскую (литработника), моих поделыциц Виленскую и Грюнштейн, харбинку Бирон, Мальскую1 (у нее муж был коммунистом, на какой-то ответственной работе), Надю Ветрову, Ларюшину (недавно она умерла), Антонину Гуничеву (рабочая девочка), Асю Нехтюлину… Ехали мы около месяца.

Я спрашиваю Г. А., помнит ли она песню, сочиненную 3. А. Лихачевой на мотив знаменитой “Каховки”:


Бутырка Бутырка,

Потом пересылка,

А время как пуля летит…

Охотское море, Нагаева бухта –

Этапы большого пути.


Эта песня, как писала мне Зинаида Алексеевна, родилась во время пути на Колыму.

Г. А. Да, помню. Там были такие слова:


Мы мирные люди.

За что мы попали —

Сама до сих пор не пойму.


А еще Зинаида Лихачева сочинила за время пути песню на мотив известного романса Вертинского:


Где вы теперь?

Кто вам “снимает” пальцы?

Что на допросах натрепали зря?

Ведь мы теперь безвестные скитальцы

И с пересылки – прямо в лагеря.

В последний раз Москву увидеть близко

Сквозь “черный ворон” мельком удалось.

И в лагерях – отнюдь не в Сан-Франциско –

Вы жизнь свою начнете на авось.


Под Владивостоком, кажется, на “Второй речке”, мы провели еще около месяца. Потом нас погрузили на “Кулу”, и мы оказались в Магадане. Здесь, в транзитке, прожили еще месяц. Нас выводили на работу. В это время в городе прокладывали коммуникации, и нас ставили засыпать траншеи. Выводили нас без охраны. Руководила нами бандитка-староста Панка. Она не орала, не изображала из себя начальницу. И по-своему даже заботилась о нас: советовала не обращать внимания ни на какие, даже самые заманчивые, предложения прохожих, не велела никуда отходить от места работы – заманят, изнасилуют, убьют.

Иногда посылали в какое-нибудь учреждение мыть полы, окна. Раз послали работать на хлебозавод.

С питанием обстояло удовлетворительно. Кормили в основном перловой кашей. Давали еще рыбу – не соленую, свежую. Вероятно, треску. Картошки не было. Мясо не давали. Хлеба было достаточно. О сахаре не помню. У меня к нему нелюбовь врожденная. И в Бутырке я его отсутствия (или присутствия?) не помню.

Еще в Магадане я получила обратно свою телеграмму, посланную маме в Москву, с отметкой “не проживает”. Стало понятно, что и ее арестовали.

Через месяц нас стали делить, кого куда послать. Принцип был простой: верхняя часть алфавита – на прииска, нижняя – на сельхозработы. Мне полагалось отправиться на прииск, но моя приятельница Ларюшина очень не хотела, чтобы нас разлучили, и кого-то она упросила, чтобы и меня послали на сельхозработы. Так я оказалась в “Эльгене”.

Поселили нас в палатках несмотря на зиму. Работа была на первых порах разная: мыли полы, обслуживали слет заключенных-ударниц (из бытовичек), дней пять помогали на кухне. Потом послали на лесоповал.

Гаранин, тот самый начальник СВИТЛ (он приезжал в это время на “Эльген”), говорят, узнав, что женщин послали на такую тяжелую работу, сделал удивленное лицо. На вид он, вопреки общему теперь представлению, не был каким-то страшилищем. Он еще спросил, имея в виду нас, направленных на лесоповал: “Чаю им там, что ли, организовать?”.

На лесоповале я работала четыре-пять месяцев, то есть до апреля-мая, пока не начались полевые работы. Страдала только врожденной мигренью. Здесь меня опекала Люся (Людмила, Ольга, Лариса? – полного имени не знаю) Кушнер, вероятно, 1900-го года рождения, осужденная за принадлежность к зиновьевской оппозиции. Она следила за тем, чтобы я не хваталась за тяжелые бревна, ворочала их сама. “Тебе жить, а мне нет!” – говорила она. Я с ней спорила: почему это ей не жить? ведь она уже половину срока отсидела!.. Ее взяли от нас неизвестно за что в начале 1938-го года, говорили, что она погибла на “Серпантинке”.2

Потом я была еще две с половиной зимы на лесоповале. Возили нас, заключенных женщин, как-то на покос, в Мылгу, а одно лето мы были в Сусумане, тоже на сельхозработах. Удалось все это пережить, хотя особыми физическими свойствами я не обладала.

Мой срок заканчивался 14 марта 1942 года, но освободили меня лишь 14 сентября 1944 года, то есть пересидка была более двух лет. Однако то, что освободили в 44-м, было огромной удачей, так как в то время задерживали “до конца войны”, и лишь очень немногим удавалось попадать в те списки (по 30-35 человек, их зачитывали на поверках), в которых значились фамилии счастливцев.

Я думаю, что освободилась благодаря моей напарнице Фаине Шуцкевер (осужденной жене крупного военачальника). Фаина, несмотря на свой возраст (она была много старше меня), регулярно показывала очень высокую производительность труда в деле, которому она обучила и меня – мы плели корзины. Она гнала выработку на 141 процент, которая давала и ей и мне возможность ежедневно получать по одному кг хлеба, так как сильно страдала от недоедания. У меня аппетит был скромнее, я бы удовольствовалась и 650-тью граммами, и, соответственно, выработкой в 131 процент. Но Фаина была непреклонной.

Фаина умерла, может быть, потому, что не выдержала этой гонки, мне же она принесла освобождение.

С Иваном Степановичем Исаевым мы были знакомы еще по литинституту, помнится, он даже ухаживал за мной тогда, но, по всей вероятности, не очень прилежно. Оказавшись на Колыме за КРА (контрреволюционная агитация. – А.Б.), он сумел узнать, что я на Эльгене, прислал сначала записку, потом посылку. Он освободился раньше меня и жил на Усть-Утиной.

14 сентября 1944 года он приехал на Эльген и попросил свидания со мной. Воспитатель сказал: “Я бы дал, но в зоне – Циммерман”. Об этой начальнице лагеря, о том, как она преследовала заключенных за “контакты с лицами иного пола”, известно. Но все-таки я осмелилась пойти к ней попросить о свидании с Исаевым, соврала, что это мой двоюродный брат, просила дать свидание при охране – Циммерман все равно не разрешила.

Я в тот день не работала. После отказа в свидании разревелась. Но – очень хорошо это помню! – в тот день сказала самой себе: “А все-таки ее время кончается и наступает мое!” В ту же ночь пришла телеграмма об освобождении. А через месяц я вышла замуж за Ивана Степановича. После окончания войны была возможность выехать на материк. Но все во мне кричало: “Нет! Ни в коем случае!”. Я была уверена, что, оказавшись там, сразу буду арестована и получу новый срок. А в 48-м или 49-м пришло указание: с моей статьей на материк не выпускать. Мы жили на Утиной, я работала нормировщицей на промкомбинате, потом в сберкассе, Иван Степанович – завскладом в подсобном хозяйстве.

Но ареста не удалось избежать. Арестовали там же, на Усть-Утиной, привезли в Ягодное и здесь продержали 25 дней в следственном изоляторе. Кажется, я была первой женщиной-”повторницей” в Южном управлении 3. Потом пришло указание освободить женщин, имеющих детей до восьми лет. Моей дочери Валентине было тогда четыре года.

Когда приехали арестовывать на Усть-Утиную, я подумала, что это за Иваном Степановичем. У него сложились плохие отношения с агрономом подсобного хозяйства, и было известно, что тот написал на мужа донос. Ордер предъявили только после обыска, и в нем я увидела свою фамилию. Я выронила эту бумажку из рук. Опер на меня закричал: “Поднимите ордер!”.

– Не буду! Вам она нужна – вы и поднимайте. И не орите на меня – не таких слыхала.

Я была в тот момент в очень странном состоянии, которое трудно объяснить. Огромное волнение, но действовала я вполне решительно. Перешла в другую комнату, села, сцепила руки на груди: “Можете применять оружие, но я не двинусь с места!”.

Понимала ли я тогда, что мое сопротивление бессмысленно? Наверное, нет. Они бились со мной три часа – я не сдвинулась с места. Наконец, попросили Ивана Степановича, и уже он стал уговаривать меня – уговорил.

Потом я забыла эту сцену на полтора года. Она выпала у меня из памяти, словно ее и не было.

Будучи ссыльной, я жила со своей семьей до 1950-го года на Усть-Утиной. Потом мы переехали на Дебин. А в начале 1953-го года перебрались в Магадан.

Когда мы подъезжали к городу, на магаданской пересылке я узнала, что Сталин тяжело заболел. И когда в том доме, где мы временно остановились, мы сели за стол и подняли тост за новоселье, здоровье присутствующих и прочее, я про себя, потому что неизвестно было, что за человек наш магаданский хозяин, – от всей души пожелала скорой смерти тирану. Мое пожелание очень скоро сбылось.

А вот одно – давнее, неистребимое – так и оказалось неисполненным. Много лет, будучи в лагере, я хотела увидеть “живьем” хоть одну настоящую шпионку, диверсантку, террористку. Но так и не встретила такой. Были несчастные женщины разных возрастов, национальностей, разного социального происхождения и положения, многие из них были осуждены по самым страшным статьям на чудовищные сроки, но все это было вранье, чудовищная, преступная ложь.


БЕСЕДА ПЯТАЯ


Я прошу Галину Александровну рассказать о судьбах тех, кто был осужден вместе с нею по одному делу.

Г. А. Я уже говорила, что нам, трем женщинам, дали по пять лет, а мужу Грюнштейн – три года. Все четверо мы оказались на Колыме. Все отбыли свои сроки. Затем Виленская и Грюнштейн так же, как и я, получили ссылку на неопределенный срок. Виленская заболела, у нее что-то произошло с глазами, ее отправили сначала в Магадан, а потом разрешили выехать в Москву. Так что она простилась с Колымой раньше нас.

Грюнштейн работала геологом на Утинке и будучи ссыльной. Потом переселилась, кажется, в Тирасполь. Степаньков, отбыв свой срок лишения свободы, также работал на Колыме геологом.

А. Б. Как сказывалась популярность А. К. Воронского, его большая известность в тридцатые годы, на судьбе его дочери?

Г. А. Мешала. И тут примеров множество. Разве что в детстве, в ранней юности популярность отца не висела надо мной – моим школьным знакомым было все равно, чья я дочь.

В институте дело было уже иначе. Помню, на семинаре преподаватель Федосеев (кажется, он был и заведующим учебной частью) предложил мне рассказать о литературных ошибках Александра Константиновича – сделано это было, конечно, неспроста. Я отказалась. Там же, на семинаре по стилистике, преподаватель Машковская, выслушав мой ответ на какой-то вопрос, сказала: “От дочери Воронского я ожидала большего!”. Отвечала я, помнится, хорошо, и этот упрек расценила как повод, чтобы не поставить мне пятерку.

Позднее, в лагере, я нередко чувствовала к себе особый интерес “партийных дам”, которым, конечно, хорошо была известна моя фамилия.

Здесь, в этой связи, нельзя не вспомнить, как меня исключали из комсомола в сентябре 1936-го года. Конечно, это было связано с шумихой вокруг А. К. На комсомольском собрании – секретарем был тогда Ротин, с именем боюсь ошибиться, кажется, Исаак, все звали его по фамилии (недавно прочитала в каком-то журнале его слезоточивую статью о женщине, у которой арестовали отца) – мне предложили порвать с А. К., уйти из дома и даже обещали, если я это выполню, найти комнату и работу.

Обвиняли меня также в обмане при вступлении в комсомол, выразившемся в том, что я утаила сведения о принадлежности А. К. к оппозиции. А я ничего не утаивала. Я сказала секретарю Фрунзенского РК комсомола о положении моего отца, он спросил: “Воронский сейчас в партии восстановлен? Работает? Ну так какие претензии могут быть к его дочери?”. Но на комсомольском собрании в литинституте я не могла рассказать об этом разговоре – вспомнила фамилию! – с Хрусталевым, так как это грозило бы ему очень большими неприятностями.

Самую гнусную обличительную речь обо мне сказал студент Макаров.

А. Б. Тот самый – прогрессивный литературный критик, прогрессивный – в свое время – редактор журнала “Молодая гвардия”?

Г. А. Тот самый. Но я-то его прогрессивным не считаю.

Я прошу Г. А. рассказать о запомнившихся однокашниках по институту.

Г. А. К. Симонов учился на курс младше. Вместе с ним, видимо, и Португалов. На одном курсе со мной – Долматовский. Кажется (но могу ошибиться) – Яшин. А также Алигер, Шевцов, Шевелева.

Екатерина Шевелева давала потом на меня ложные показания. С ней мне устроили очную ставку, поэтому ее показания я слышала собственными ушами. Она, в частности, сказала, что Александр Шевцов (а мы были в очень хороших отношениях, посадили его раньше) и его товарищи (с ним по делу проходили Троянов, Гай, Шустиков, они впоследствии вернулись, а Шевцов погиб) делали бомбы, а я им помогала.

Следователь Смирнов, которому, видимо, и других обвинений в мой адрес хватало, спросил Шевелеву: “А вы видели это? Своими глазами?”. Шевелева должна была сказать, что не видела, потому что ничего подобного, конечно, не было.

Она также сказала, что на похоронах Николая Островского я умышленно волочила по земле красное знамя. Но кто бы мне такое позволил? Да меня сразу бы вывели бы из колонны за такое святотатство.

Еще Шевелева показала, что в институте на семинаре по английскому языку я сделала “мистическое заявление”. А дело было так. Преподавательница предложила составить фразу на английском языке. Я сказала: “Моя судьба предопределена”. Преподавательница мне заметила: “Это мистика”. И все. На очной ставке я крикнула тогда Шевелевой: “Ты врешь!”. Она заревела, и следователь распорядился: “Подпишите ваши показания и можете идти”.

И только после того, как она ушла, стал спрашивать, как я отношусь к тому или иному названному ею “факту”. Насколько я понимаю, это нарушение порядка проведения очной ставки. Но, видимо, ему было так нужно, чтобы я своими возражениями не сбивала свидетельницу, не мешала ей врать.

Кроме Шевелевой показания против меня давали мои однокурсницы Гуковская, Подчук, Трусова. С ними очных ставок мне уже не устраивали.

Дней через 10-15 после очной ставки с Шевелевой Смирнов еще раз вызвал меня из Бутырки: “Даю вам последнюю возможность признать свою вину и раскаяться”.

На том следствие и закончилось.


В конце беседы мы снова говорим о творчестве А. К. Воронского, судьбе его произведений. В 70-80-е годы Воронский-писатель стал возвращаться к читателю. “Художественная литература” тремя изданиями выпустила сборники его прозы (повести “Бурса”, “За живой и мертвой водой”, рассказы). Трижды выходили сборники литературно-критических работ: в 1963-м, 1982-м, последний, в 1987 году, – к столетию со дня рождения писателя. Сборник прозы А.К. Воронского, включивший “Три повести” и повесть “Глаз урагана”, вышел в 1990 году на родине писателя, в Воронеже. В издании всех этих книг самое активное участие принимала Галина Александровна.

Я спрашиваю Галину Александровну о судьбе произведений, оставшихся неопубликованными к моменту ареста А. К. Воронского.

– Все рукописи были изъяты при обыске. В том числе и четвертая часть повести “За живой и мертвой водой”. В ней А. К. довел повествование до момента организации журнала “Красная новь”. В числе изъятого были также рассказы, эссе, статьи. С 1935 года по 1 февраля 1937-го писатель Воронский работал “в стол”, печатать свои произведения в то время он не мог. Сейчас КГБ отказывается что-либо вернуть. Последний раз моя дочь Валентина обращалась в эту организацию с просьбой год назад, то есть в 1990 году, – безрезультатно.

Вероятно, уже недалекое будущее ответит на вопрос о судьбе неопубликованных произведений А. К. Воронского – сохранились ли они, что именно уцелело, когда уцелевшее придет к читателю. А сегодня к читателю приходит первая книга Галины Воронской, чья судьба оказалась столь тесно переплетенной с судьбой отца.

Литературной работой Галина Александровна занимается уже много лет. Ею написан роман “Северянка”, повести, рассказы, очерки. И по сей день, когда отпускает недуг, она принимается за эту работу – надиктовывает текст своему “литературному секретарю” – младшей дочери Татьяне. А вот с публикацией до недавних пор дело обстояло совсем плохо – пока что опубликованы лишь четыре рассказа: в журнале “Аврора”, в газете “Северная правда”, выходящей в поселке Ягодное – в том самом районе, где находится “Эльген”, овощеводческий совхоз, а когда-то печально знаменитый женский ОЛП, в газете “Территория”.

Связь судеб двух литераторов – отца и дочери – отразилась и в псевдониме, который взяла себе писатель Воронская – Галина Нурмина. Под псевдонимом “Нурмин” (в честь знаменитого в те годы финского легкоатлета) дебютировал восемьдесят лет назад, в 1911 году, Александр Константинович Воронский. Случилось это в Одессе, на страницах издававшейся большевиком Вацлавом Воровским газеты “Ясная заря”.


Рукопись этой книги была в наборе, когда из Москвы пришла скорбная весть: 3 декабря 1991 года Галина Александровна Воронская скончалась. Светлая ей память!..


Примечание 2004 года


Дело Г. А. Воронской оказалось продолженным. Только что, в 2004-м году, в мифическом московском издательстве “Марчекан”, а на самом деле – стараниями младшей дочери Воронской Татьяны Ивановны Исаевой вышел сборник рассказов и очерков А. К. Воронского “Бессонная память”.

“С этой книги, – извещает Т. И. Исаева, – я хочу начать переиздание работ моего деда, Александра Константиновича Воронского (1884–1937). Старый большевик, редактор первого “толстого” журнала “Красная новь” при жизни был поносим напостовскими деятелями. После его расстрела о нем вообще молчали. В застойные годы его хаяли за то, что Воронский был в оппозиции. Теперь его ругают за то, что он был в партии. Ну что же, я привыкла к хуле и к тому, что ни при одном режиме Воронский оказывается не ко двору. Я же радуюсь возможности, что могу его издавать пусть крохотными тиражами, но никто мне не выкручивает руки и не заставляет делать купюры”.

У Т. И. Исаевой большие планы. Ранее, в 1992 году, в журнале “Время и мы” (№ 116) и в 1997-м в журнале “Исторический архив” (№ 1) она выступила как публикатор воспоминаний Г. А. Воронской, а в 2001 году в том же “Историческом архиве” (№ 2) – воспоминаний И. С. Исаева.

В 2002 году “Воспоминания” Г. Воронской вышли отдельной книгой (М., “Протей”), в том же году упомянутый “Марчекан” выпустил воспоминания Ивана Исаева “О Колыме, товарищах, судьбе”.

Книги Г. А. Воронской – сборник рассказов “Выстойка на морозе” и роман “Северянка” – были выпущены все тем же “Марчеканом” в 2002 и 2004-м годах.




ДАЖЕ ЕСЛИ ОЧЕНЬ ЖДАТЬ

Памяти Сергея Буданцева


6 февраля 1940 года в стационаре ОЛПа “Инвалидный” (23/6 км основной трассы) умер от крупозного воспаления легких известный в двадцатые-тридцатые годы прозаик, драматург и журналист Сергей Федорович Буданцев. В акте о смерти, составленном врачом-заключенным Погребинским, заполнены и необходимые по тем временам графы “статья” и “срок” – КРТД, 8 лет. До освобождения, если бы оно наступило, оставалось невыносимо долго – шесть лет.

Мы неважно знали и знаем литературу первых послереволюционных десятилетий. И прозу в том числе. Последняя существовала в нашем читательском восприятии чаще всего обоймой из пяти-шести имен; реабилитационные раскопки, вероятно, удвоили этот список, добавив сюда Бабеля, Артема Веселого, Ивана Катаева (в пятидесятые годы), Пильняка и Клычкова (в восьмидесятые). Десятки – без преувеличения! – имен, возвращенных теми же процессами, до широкого читательского внимания не дошли, даже если книги этих писателей издавались и стоят на библиотечных полках. Не больше шансов быть прочитанными у них и в новейшее время, когда в то же читательское сознание бухаются с громким рекламным всплеском книги бог весть какие, а то и вовсе никакие. Где уж тут услышать тихо произносимое незнакомое имя!..

Незавидная судьба постигла и творчество Сергея Буданцева. После реабилитации писателя его книги выходили в 1959, 1988 и 1992 годах. Но и вышедшая в престижной “современниковской” серии “Из наследия” книга Буданцева оказалась куда менее пробивной, чем ее блестящие соседки – книги философа Константина Леонтьева, давно отшумевшего скандалиста Михаила Арцыбашева, заумного “островитянина” Константина Вагинова.

А еще в 1923 году авторитетный Евгений Замятин в очень взыскательной и до предела ироничной статье “Новая русская проза” писал:

“Москва всегда была ближе к Пензе, чем Петербург, – и будет. И этот географический рок дает себя знать. Рука все еще пензенского дирижера – в пестрых, разношрифтовых страницах Буданцева (роман “Мятеж”): корпуса, курсивы, петиты, коринны, прописные, полужирные, жирные… Но под всей этой шелухой, под сбивчивой еще линией ритма и стиля, отяжеленного множеством причастий, чувствуется гибкое тело городского, сегодняшнего языка, крепкий костяк сюжета, острый и свежий глаз. В символике – буйный импрессионизм; это вполне гарантирует автора от банальностей, но иногда приводит его к образам, явно изготовленным в лабораторной банке. Местами Буданцев удачно применяет в романе словесную инструментовку – искусство, кроме него незнакомое, кажется, никому из писателей младшего поколения”.

Четыре года спустя А. М. Горький, отмечая достоинства того же произведения, писал молодому, тридцатилетнему, автору: “От всей души желаю Вам дальнейших успехов и не сомневаюсь, что Вы достигнете их…”. А еще через год сам Буданцев признавался Б.Пастернаку, с которым его связывала тесная дружба: “Ваше письмо и похвалы, в них расточаемые, показали мне, что я стал “беллетристом…”

Уже в 1927 году у Сергея Буданцева вышло собрание сочинений в четырех томах.

Его произведения были прочно прописаны в контексте того времени, и, видимо, не случайно с их названиями выходили кажущиеся забавными истории. Так, в начале двадцатых годов оказалось, что в советской литературе существуют два “Мятежа” – буданцевский и фурмановский. По свидетельству Буданцева, авторы тянули жребий, кому менять название. Выпало Буданцеву. Через несколько лет в той же литературе оказались два романа, одинаково названные “Саранча” – Сергея Буданцева и Леонида Леонова. Поскольку роман Буданцева был написан раньше, Леонов опубликовал свой под названием “Саранчуки” и лишь через пятнадцать лет, когда о произведении репрессированного автора уже не вспоминали, вернулся к первоначальному названию.

Перекличка названий (и, видимо, в чем-то и тематики произведений) могла возникнуть и еще один раз, теперь уже с Зощенко – последний роман Буданцева сначала назывался “Учение о вечной молодости” (затем он получил название “Писательница”).

Во всех этих случившихся и неслучившихся совпадениях видится несомненное единство времени, сближавшего столь разных, но и неизбежно близких в своих попытках понять это время писателей. Неизбежное единство отразилось бы и на биографическом уровне, возьмись мы сравнивать жизненные пути каждого из них.

В январе 1924 года Сергей Буданцев писал о себе – едва ли не в телеграфном стиле:

“Родился 26 ноября 1896 года в имении Глебково, Зарайского уезда, Рязанской губ.

В 1907 г. поступил в 1-й класс реального училища в Рязани, затем перешел в частную гимназию Зелятрова, каковую окончил в 1915 г.

Годы 1918-20 провел в Баку, Астрахани, Москве, Смоленске и т. д.

В 1919 г. женился на В. В. Ильиной.

Печататься начал в 1913 г. в провинции. Писал литературно-критические статьи, стихи, даже вел в “Рязанской жизни” маленький фельетон; изредка пробовал свои силы в прозе.

Во время революции написал много публицистических статей, работая в “Изв. Бак. Совета” и редактируя “Красный воин” в Астрахани.

Стихи писал до марта 1921 г.

В 1922 г. (осенью) окончил роман “Мятеж”, появившийся в альманахе № 2 т-ва “Круг”.

Несколько комментариев к автобиографии Буданцева, представляющихся мне нелишними, коль скоро мой герой здесь столь лаконичен.

Факт рождения “в имении” не стоит связывать с какой-то именитостью родителей. Отец писателя служил в этом имении – на удивление патриархальном – управляющим. Социальное происхождение будущего писателя – из мещан.

В будущих горьких материалах “дела заключенного” место рождения Сергея Буданцева по небрежности будет названо неверно, что – вместе с однажды допущенной ошибкой в написании фамилии Сергея Федоровича – даст его вдове Вере Васильевне Буданцевой-Ильиной возможность на протяжении пятнадцати лет поддерживать в себе фантастическую веру в то, что горячо любимый ею человек жив: не врите, умер другой, не врите!..

С Верой Ильиной Сергей Буданцев познакомился в единственный свой студенческий год (далее началась круговерть событий первой мировой войны) – в той московской литературно-художественной среде, где обретались литераторы Велимир Хлебников, Николай Асеев, Сергей Спасский, Надежда Павлович, художники Н. Чернышев, Эл. Лисицкий… Каждый из них оставил свой след в искусстве. Печаталась в двадцатые годы как поэтесса и Вера Ильина.

С гениальным Хлебниковым Сергей Буданцев встретится через три года в Астрахани. А между этими встречами будет Персия, где он, “ратник второго разряда”, забракованный призывной комиссией из-за слабости зрения, все-таки окажется в составе русского экспедиционного корпуса и где его настигнет необходимость определяться в важнейших понятиях того времени: война, революция, Брестский мир. Далее будут Баку и уже вполне осознанное участие в большевистской деятельности Бакинской коммуны, и лишь случайность, благодаря которой он не окажется в числе расстрелянных комиссаров. В Астрахани была работа в красноармейской газете, к которой Буданцев пытался привлечь и Хлебникова: “Паек мы ему, помнится, выдавали. Мы напечатали несколько его стихотворений и воспоминаниями его “Октябрь на Неве” (название, кажется, мое) украсили номер 7/ХI-18, первой годовщины Октября” (из автобиографии С. Ф. Буданцева, написанной в 1932 году).

“В 1919 году, – пишет М. М. Калантарова в статье “Из литературной жизни 1920-1930-х годов (по архивным материалам С. Ф. Буданцева)”, – принимает активное участие во фронтовой печати в составе 5-й армии, действующей против Колчака. По возвращении в Москву работает в Литературном отделе (ЛИТО) Наркомпроса, ведет большую просветительскую работу, пишет воззвания, проводит литературные вечера и т. п. С 1920 года Буданцев принимает участие в многообразных мероприятиях созданного в 1918 году Всероссийского Союза Поэтов. Несколько позже он входит в Правление Всероссийского Союза писателей, заведует Отделом печати Пресс-бюро ВКП(б), работает в ТАСС – редактирует литературный бюллетень. Одновременно с этим С. Ф. Буданцев включается в организационно-издательскую работу таких молодых советских издательств, как “Круг”, Госиздат, ЗИФ. Творческая деятельность Буданцева, публициста, очеркиста, автора рассказов, была весьма плодотворной; он выступает корреспондентом “Известий”, “Комсомольской правды”, “Литературной газеты”, “Учительской газеты”, “Вечерней Москвы”, “Вечернего Ленинграда”, “Рязанской жизни”, “Бакинского рабочего”, печатается во многих журналах (“Молодая гвардия”, “Новый мир”, “Красная нива”, “Печать и революция”, “Прожектор”, “Огонек”, “Книгоноша” и др.).1

Явно выраженная политическая ангажированность, кажется, так и не привела Буданцева в ряды ВКП(б) – нет указаний на членство в партии ни в одной из указанных автобиографий, не содержит таких сведений и дело заключенного.

Далее – из той же автобиографии 1932 года: “Однажды в редакцию прислали из Воронежа пышно изданный, в Чехонинской (от имени знаменитого художника предреволюционных лет. – А.Б.) обложке, журнал “Сирена”, поразительный по соединению таких имен, как, скажем, Сологуб и Маяковский. Я послал туда стихи, их напечатали. Мне снова стало казаться, что я поэт”.

Это был привет от Владимира Нарбута, первостатейного поэта и неутомимого издателя, сумевшего в жесточайшей перепалке гражданской войны, в которой и он принимал участие, найти силы и время, чтобы вырастить в захолустном Воронеже такой вот экзотический издательский цветок. К 1932 году, когда Буданцев вспомнил о “Сирене”, судьба поэта и бывшего партийца (с 1917 года) уже шла под откос, чтобы окончательно разбиться через шесть лет на Колыме. Может быть, поэтому Буданцев и не назвал его фамилию в этом тексте.

В год выхода воронежской “Сирены” находившийся в Берлине и уже вполне вставший на советские рельсы Илья Эренбург писал в предисловии к сборнику “Поэзия революционной Москвы”: “Наконец пришли совсем новые, как всегда несколько сумбурной толпой. Из них уже с некоторой уверенностью можно отметить имена Ковалевского, Казина и Буданцева”.

А в статье “О некоторых признаках расцвета российской поэзии”, опубликованной в берлинском журнале “Русская книга” в том же 1921-м году, Эренбург заметит:

“Молодые поэты теперь начинают не с “тубероз” (как я в 1910!). Вот стихи Сергея Буданцева:


... Так это ты: Власть тьмы и Ревизор.

И кто-то из Тебя (подует, как на блюдце)

Пьет Твой великий подвиг и разор

Кровавых и угрюмых революций.


(Обе цитаты по изданию: И. Г. Эренбург. Портреты русских поэтов – СПб.: “Наука”. Серия “Литературные памятники”. 2002. С. 210, 217).

А закончил свою автобиографию в 1932 году Буданцев вот такой лирической картинкой:

“Эти строки пишутся июньским вечером в поселке Запорожстали, около Днепростроя. Свистят паровозы, слышны взрывы – рвут строительный камень, стихли зной, пыль и ветер, кричат дети. Проходят люди. Они создали Днепровскую плотину, возвели коробки цехов огромных новейших заводов, между делом строят социалистический город на полтораста тысяч жителей – я живу в таком городе. Их дело бесспорно.

И все кажется, что вот скоро, с осени, что ли, 1932 года, через двадцать лет после первой печатной вещи, начнется самая серьезная литература. Напишу, все думается, вещь, в которой жизнь найдет свой голос такой силы и свежести, какими она голосит только в действительности. Любой художник мечтает об этом!”.

К тому времени, к 32-му году, видимо, относится знакомство Сергея Буданцева с Эмилием Миндлиным, оставившим нам самые обширные воспоминания о будущем колымском узнике.

“Нас было тогда (но это относится уже к 37-му году. – А.Б.) трое друзей – писал Э. Л. Миндлин в книге “Необыкновенные собеседники”, – Андрей Платонов, Сергей Буданцев и я. В ту пору мы особенно часто встречались. Пожалуй, что ежедневно. Собирались у Сергея Буданцева на Петровке, или у Андрея Платонова на Тверском бульваре, или у меня – сначала в келье Страстного монастыря, а позже на улице Фурманова. Она называлась тогда Нащекинским переулком (…)

Тучный Буданцев был умница и собеседник, каких редко встречаешь в жизни. Тесный синий пиджак туго стягивал его раздутый живот, а не тесного у Буданцева не было. Был вот этот единственный, тесный и старый.

Еще в двадцатые годы хорошо известный писатель, привлекший к себе внимание, в тридцатые годы Сергей Буданцев постоянно нуждался. О том, чтобы купить себе новый костюм, он и мечтать не смел (…) А ведь когда-то он был из преуспевающих. Первый роман его “Мятеж” вышел еще в 1922 году, когда автору было 26 лет, и создал Буданцеву доброе имя в советской литературе. Кстати, “Мятеж” был впоследствии переименован в “Командарм” (…)

Даже в самые черные дни, когда у Буданцевых не было на обед и друзья посильно приходили на помощь, жизнерадостность, веселость и остроумие не оставляли этого человека.

Кто знал его только как веселого рассказчика, остроумца, так и не расстался с убеждением, что Буданцев – легкомысленный человек. Кто знал его ближе, кто видел его не только тогда, когда Буданцев веселил остроумными анекдотами, тот понимал, что Буданцев не легкомыслен, а легок. Платонов был во всем противоположен Буданцеву, внешне, казалось, ни в чем с ним не сходен. Один тучен, говорлив, весел. Другой очень худ, неразговорчив, тихоголос, печален. Но Платонов не только просто любил Буданцева – он очень его любил. Платонов любовался ни в чем не похожим на него Сергеем Буданцевым. Добрый, тихий и печальный Платонов вообще любил веселых людей. Он верил в жизнь, при которой, “при снятии пут с истории”, как писал он в статье о Пушкине, “человек оживет, повеселеет, воодушевится”. В Буданцеве он любил веселого умницу, воодушевленного человека.

– Сергей Федорович был настоящим человеком Возрождения, – сказал Платонов однажды, когда мы говорили с ним о судьбе нашего общего друга.

В Буданцеве пленила полнота чувств, игра жизни, сверкавшая во всех его разговорах, жизнелюбие, всесторонность, огромный, совершенно неиспользованный запас душевных творческих сил. В обществе он бывал душой общества, в серьезных беседах – собеседником, о котором можно было только мечтать. Но мог в середине глубокомысленных на самые сложные темы философствований внезапно прервать собеседника или себя и, вдруг вспомнив, начать неподражаемо мастерски, рассказывать какую-нибудь фривольную историю или двусмысленный анекдот. А рассказав, тут же продолжить прерванное им рассуждение на серьезную тему”.

Плотный, шутливый человек с веселым и добрым блеском глаз под хрустально-чистыми окулярами – таким остался Сергей Буданцев в памяти Константина Паустовского. Они познакомились, вероятно, в том же 1932 году в подмосковном Доме творчества “Малеевка”, где оказались за одним обеденным столом. Спустя тридцать с лишним лет в автобиографической “Книге скитаний” К. Г. Паустовский писал:

“Его рассказы не прекращались с утра и до позднего вечера. Память и способность к ассоциациям у него были необыкновенные. Любое слово тотчас вызывало рассказ, анекдот, воспоминание.

Буданцев был человеком шипучим и легким. Вся сила его таланта, как мне казалось, уходила на разговоры. Для того, чтобы писать, почти не оставалось времени. Может быть, этим и объясняется то обстоятельство, что Буданцев мало писал и редко печатался.

Самым опасным по отношению к себе, как к писателю, было у Буданцева его свойство охотно и подробно рассказывать замыслы своих еще не написанных вещей и при том рассказывать замечательно. У него постепенно накапливался целый цикл таких отработанных и отделанных до последней черточки устных новелл. Сгоряча казалось, что стоит только записать все эти главы – и книга будет готова.

Но на деле оказывалось, что все обстоит совершенно не так: устный рассказ, перенесенный на бумагу, бледнел и умирал. Может быть, потому, что Буданцеву было интереснее его рассказывать, чем писать. Было невозможно перенести на бумагу те богатые интонации и ту мимику, которыми в совершенстве владел Буданцев (…)

Буданцев одним из первых погиб в Чукотских лагерях”.

В этих воспоминаниях, как видит читатель, очень много общего. И портрет, и характер С. Ф. Буданцева написаны словно одной рукой, и то, что Буданцев “мало писал”…

У Э. Л. Миндлина:

“Буданцев в шутку называл его (Паустовского. – А.Б.) Паустини:

– У Паустини здорово развит профессионализм писателя. Так умели работать Бальзак, Золя, Достоевский. Запомните мои слова: Паустини напишет целую полку книг!

Буданцев об этом говорил с завистью.

Талантливый писатель, он был отчаянным лентяем, но любил рассуждать о писательской трудоспособности”.

Давнее пророчество Сергея Буданцева сбылось: Паустовский свою “полку книг” действительно написал. Но и сам Буданцев, даже если он и не был столь же прилежным, написал немало: три романа, рассказы – последнее, 1992 года, издание его произведений приводит их полтора десятка – а ведь это, наверное, далеко не все! – пьесы…

Вспомним и перечисление периодических изданий, в которых сотрудничал Буданцев, приведенное в статье М. М. Калантаровой, – едва ли о нем можно сказать: “мало печатался”.

Вспомним, наконец, что литературная деятельность Буданцева оборвалась, когда ему шел лишь 42-й год. Сколько бы он еще мог написать, если бы не преждевременная гибель!..

Его арест весной 1938 года не принадлежит к числу первых – он пришелся уже на разгар ежовщины, если полагать таковой начатую еще полгода назад, в августе 1937 года, реализацию оперативного приказа № 00447, воплощавшего в жизнь злодейские установки Политбюро ВКП(б), а потому и нет оснований полагать его погибшим одним из первых. В Чукотских лагерях Буданцев не был, как не было еще в то время и их самих.

Но едва ли следует упрекать в неточностях Паустовского, работавшего над “Книгой скитаний” в начале шестидесятых годов, если даже современное издание – ежемесячный историко-литературный и библиографический журнал “Dе viso” в № 0,92 дает на стр. 38 такое вот примечание “С. Ф. Буданцев был арестован осенью 1937 года и расстрелян в 1938 году (…)”.

Сергей Буданцев был арестован 26 апреля 1938 года и осужден через пять с половиной месяцев – 8 октября. Я могу рассказать об этом драматическом отрезке в жизни писателя только на основании будущего дела заключенного, куда вошли и документы его тюремного дела. В них нет обстоятельств и хода обвинения, вопросов следователя, ответов обвиняемого, показаний свидетелей (может быть, когда-нибудь удастся заглянуть и в архивно-следственное дело?).

В тюремном деле – лишь вехи и следы этого самого хода, скупые бюрократические вешки, угрюмая канцелярщина. Представление о характере предъявленных арестованному Буданцеву обвинений дает документ, составленный много лет спустя и по неведомой причине оказавшийся в деле заключенного (как награда исследователю – “… шел в комнату, попал в другую”) – реабилитирующее С. Ф. Буданцева определение Судебной коллегии Верховного суда СССР от 12 февраля 1955 года. Тогда Судебная коллегия установила: “из материалов дела усматривается, что основанием для осуждения Буданцева послужили показания осужденных по другим делам Пильняка, Алексеева, Клочкова (…) При допросе 11 декабря 1938 года Пильняк Б. А. показал, что в 1926-1927 гг. он поддерживал связь с рядом антисоветски настроенных писателей среди которых был также Буданцев (здесь очевидная ошибка в дате – возможно, речь идет о 1937 годе: по нашим сегодняшним данным, Б. А. Пильняк был расстрелян еще 24 мая 1938 года, но даже если эти сведения верны, его показания, якобы данные в декабре, не могли повлиять на постановление Особого совещания, вынесенное в октябре 1938 года. – А.Б.), и что в указанный период познакомил последнего с японским журналистом Курадо. Проводил ли какую либо антисоветскую деятельность Буданцев из показаний Пильняка не видно.

На следствии Алексеев (к сожалению, в документе отсутствуют инициалы свидетеля, с некоторой долей вероятности можно предположить, что им был писатель Г.Н.Алексеев, также арестованный в тот период. – А.Б.) показал, что со слов Пильняка ему стало известно о принадлежности Буданцева к контрреволюционной организации.

(…) В деле имеется копия протокола допроса от 8 сентября 1937 года, арестованного Клочкова (может быть, Клычкова С. А., писателя, также арестованного в то время – неряшливость, с которой составлено и перепечатано определение, дают мне основание предположить, что и в данном случае допущена ошибка. – А.Б.), из которой усматривается, что ему лично с Буданцевым не приходилось беседовать на политические темы, но Шаблеев (эта фамилия никаких ассоциаций не вызывает, хотя, в принципе, ее носитель должен был иметь какое-то отношение к писательскому кругу. – А.Б.) ему говорил, что Буданцев якобы говорил о наличии в стране общего недовольства Советской властью (…)”.

При аресте Буданцева у него были “приняты” – такой вот эвфемизм НКВД означал то ли казавшиеся необходимыми изъятия, то ли откровенный грабеж – “следующие вещи”. Перечисления предметов нет – указаны лишь номера квитанций (почему-то в обратном порядке) с 17378 по 13027. По смыслу этого документа, изъято более четырех тысяч предметов. Неужто и впрямь – столько? И что это могут быть за “вещи” у неимущего, как мы знаем, писателя? Разве что книги. Что еще можно было изъять? Но какое они имели отношение к делу?

И – как бы в подтверждение этой мысли – денег было “получено” от арестованного совсем немного: 18 руб. 14 коп. (до копейки, что ли, выгребали?). За эти деньги Буданцеву еще предстоит побороться. Из большого числа изъятых предметов конкретно названы лишь очки – предмет для человека со слабым зрением необходимейший.

Первые двадцать дней Буданцев провел в Бутырской тюрьме (камера 79, общая), а 15 мая, в 6 час. 15 мин., был доставлен во Внутреннюю тюрьму особого назначения (Лубянка?) и помещен во 2-й корпус, камера 39. В ней он проведет следующие четыре с лишним месяца.

Камера едва ли не одиночная (хотя в такое трудно верится – из-за перегруженности тюремных помещений в тот период) – ни в одном из документов не стоит перед номером камеры сокращение “об.”, общая. И помещалась она чуть ли не в подземелье – в деле подшит и загадочный рукописный документ (обычно вызов на допрос осуществлялся на бланках, выполненных типографским образом) такого вот содержания:

«ст. надзир II корп.

Выдайте на верх ар. Буданцева

10.00 10.50

из кам. № 39

25/VIII-38».

и неразборчивая подпись.

На обороте: «II-й корп. исполнил

25/8-38 г.».

Однако и во Внутренней тюрьме до допросов дошло не скоро. Первый раз Буданцева повели к следователю 11 июня, через полтора месяца после ареста. Дежурный по корпусу отметит на сопроводительном листке: выбыл 15.50, прибыл 16.45. Допрашивал оперуполномоченный 4 отдела Абакумов. Он будет допрашивать Буданцева еще дважды: 14 июня ночью, с 2-х часов до 3.35-ти (здесь на сопроводительном документе впервые появится слово «очки» – видимо, они хранились в помещении дежурного, и арестованный их получал по распоряжению следователя, когда шел на допрос, распоряжение такое следователь отдавал не каждый раз, руководствуясь только ему известными соображениями), и 27 июня (допрос длился лишь 25 минут).

В конце июня в допросах наступит пауза на целый месяц, и лишь в начале августа за дело берется оперуполномоченный того же отдела Трусов. Дело получает стремительный ход, допросы следуют один за другим едва ли не ежедневно, в иные дни – и по два раза, отдельные допросы были весьма продолжительны – до 16-ти часов.

Всего с 11 июня по 29 сентября Буданцев вызывался на допросы 40 раз – невероятно много для рядового, как мне кажется, арестованного. Причин тому могло быть несколько. Назову лишь одну из них: недостаточную, по мнению следствия, сговорчивость обвиняемого. Это обстоятельство находит подтверждение и в документах.

Вернемся к изъятым при аресте деньгам. Было их, как помнит читатель, 18 руб. 14 коп. Сумма не слишком значительная, если хлеб (белый батон) стоил в тюремном ларьке 1 руб. 53 коп., килограмм сахара – 4 руб. 10 коп. А следующие суммы – 40 и 10 руб., будут приняты для арестованного Буданцева лишь через четыре месяца – 14 и 28 августа. Трудно представить, сколько за эти месяцы отстояла бесконечных очередей В. В. Ильина, добиваясь разрешения передать деньги арестованному мужу.

Но и к сумме, изъятой при аресте, Буданцев, как я уже говорил, получил доступ не сразу. Через месяц после ареста, 29 мая, он писал в заявлении на имя начальника тюрьмы:

«15 мая я переведен из Бутырской тюрьмы во Внутреннюю. У меня по квитанции числилось 18 руб. 14 коп., которые до настоящего времени не переведены за мной.

Прошу Вашего распоряжения о переводе указанных денег на мой счет в ларек Внутренней тюрьмы».

Заявление результата не имело, хотя выполнить просьбу арестованного не представляло труда, – видимо, тут свое мнение высказали сотрудники 4 отдела, за которым числился подследственный Буданцев. Через месяц, 21 июня (и через десять дней после того, как начались допросы), Буданцев пишет новое заявление по поводу этой суммы. Теперь администрация тюрьмы куда оперативнее – уже на следующий день эти деньги поступают на лицевой счет арестованного. Но вот беда: “выписка” как раз и пришлась на 22-е июня… неужели ждать следующей? Буданцев пишет третье заявление. В нарушение правил администрация разрешает арестованному выписать требуемое – мыло (1 руб. 40 коп.) и зубной порошок (45 коп.). Видимо, и это снисхождение было сделано с согласия следствия.

Верхом снисхождения (а также увещевания и поощрения) было – можно не сомневаться, что разрешенное тем же следствием, – поступление в августе на счет арестованного указанных выше сумм. Тут уж арестованный возликовал-размахнулся!..

В трех предыдущих «выписках» он был очень сдержан. 3 июля выписал полкило сахара – 2 руб. 05 коп., полкило сельди – 4 руб. 60 коп., 2 пачки папирос – 1 руб. 30 коп., 2 коробка спичек – 04 коп., итого —7 руб. 39 коп. 13 июля выписал уже меньше – 1 батон, полкило сахара, 2 пачки папирос, 2 коробка спичек, итого – 4 руб. 86 коп. Еще через десять дней пришлось обойтись и без папирос – выписаны только батон и полкило сахара. На лицевом счете осталось только 46 коп.

22 августа, через месяц после предыдущей “выписки”, Буданцев заказывает себе товаров почти на 18 рублей. В списке – сахар, колбаса, масло, сыр (всего понемногу, по 250 гр.), конечно, папиросы и спички, и даже мыло. И денег на счету еще остается больше тридцати рублей – богач.

Но меньше чем через десять дней, 31 августа, сотрудники 4 отдела Глебов и Райзман обращаются со служебной запиской к начальнику тюремного отдела НКВД, в которой просят запретить передачу арестованному Буданцеву книг, денег и продуктов. На другой день начальник Внутренней тюрьмы лейтенант ГБ Мальцев делает соответствующее распоряжение.

С 1-го по 29 сентября последуют еще двадцать допросов. Несомненно, Трусов чего-то добивался от арестованного и лишение передач – важное средство давления. Что должен был показать Буданцев и показал ли – материалы, которыми я располагаю, не отвечают на эти вопросы. Равно как не сообщают, что сталось с оставшейся на счету арестованного суммой, сумел ли он воспользоваться ею? Для заключенного каждый рубль имеет особую цену.

5 октября 10-й отдел ГУГБ распорядился перевести Буданцева в Бутырскую тюрьму. Это означало, что следствие по делу закончено. 8 октября под порядковым номером 249 Особое совещание при Народном комиссаре внутренних дел (Ежову оставалось занимать эту должность еще полтора месяца, до 25 ноября) рассмотрело дело № 18765/ц – обе приведенные цифры характеризуют еще не сократившийся размах репрессий, хотя именно в этот день, 8 октября 1938 года, была сформирована комиссия, которая подготовит проект постановления СНК и ЦК ВКП(б), положившего конец ежовщине, а вторая, возможно, близка к итогу деятельности центрального аппарата НКВД за 1938 год, – о Буданцеве Сергее Федоровиче, 1896 г. р.

Особое совещание постановило: Буданцева Сергея Федоровича за к.-р. троцкистскую деятельность – заключить в исправтрудлагерь сроком на ВОСЕМЬ лет, считая срок с 26 апреля, т. е. со дня ареста. Копию выписки из протокола подписал ответственный секретарь совещания Шапиро. Эта фамилия часто встречалась мне на таких документах 1938 года.

Постановление было объявлено Буданцеву 16 октября. Он пробыл в Бутырской тюрьме еще более месяца, и только 19 ноября этап отправился в далекий путь.

В то время заключенных везли из Москвы до Владивостока около месяца, а навигация в Охотском море заканчивалась в последних числах декабря. Этап, отправленный из Москвы так поздно, рисковал опоздать к последнему пароходу и, значит, мог остаться на пересылке до весны. Какой смысл было везти несколько тысяч человек и обрекать их на пяти-шестимесячное бездействие? Неужто в других лагерях для этих осужденных не нашлось бы места?

Разгадка, видимо, заключается в “статейности”. Для лиц, осужденных по самой зловещей из “литерных” статей, Колыма, наверное, считалась наиболее подходящим местом заключения. К тому же, Дальстрой все еще был на подъеме, бурно развивались его многочисленные производства, рабочей силы требовалось все больше, и Владивостокскому отделению Севвостлага трудно было управиться с этим потоком за те семь месяцев, что длилась навигация, – требовался “переходящий остаток”.

Во Владивосток этап, которым следовал Буданцев, прибыл 8 января. Здесь через месяц его догнал ответ на жалобу, которую он послал в Прокуратуру СССР еще из Бутырской тюрьмы: оснований для пересмотра дела нет. Колыма стала для Буданцева неотвратимой.

Свой первый рейс пароход “Дальстрой” в навигацию 1939 года завершил 6 июня. З/к Буданцев (личное дело № 224955 заключенного, доставленного в Севвостлаг, начиная с лета 1932 года) при оформлении, которое производил учетно-распределительный отдел, назвался аптечным работником, то есть проявил определенное знание лагерных приоритетов – медицинский работник здесь неизменно попадал в привилегированное положение. Возможно, что за долгие месяцы, проведенные на владивостокской пересылке, он сумел и хоть как-то приобщиться к этой профессии. Но ни это ухищрение, ни совершенно определенное заключение врачей, данное на следующий день после прибытия в Магадан – “средний труд”, не возымели никакого действия. Буданцев был направлен на прииск. Им оказалась “Дусканья” Южного горнопромышленного управления, центр которого находился в Оротукане – это 400 километров на северо-запад от Магадана. Здесь он был направлен на самые что ни на есть тяжелые “общие” работы – забойщиком.

К работе Буданцев приступил 10 июня и работал в этом месяце всего 13 дней, затем последовал новый этап, в пределах того же прииска. Карта зачета рабочих дней (никаких зачетов заключенным-каэрам в это время уже не полагалось, но документ сохранял прежнее название) содержит вполне положительный отзыв начальника участка: “Старается работать норму выполняет, но еще не имеет навыка к забойной группе, к инструменту относится бережно”. Табельщик вывел з/к Буданцеву выработку 106 процентов.

Следующие три месяца – июль, август, сентябрь – Буданцев, видимо, проведет на другом участке, так как в карте зачета рабочих дней характеристики будут подписаны уже другими должностными лицами. Буданцев продолжал оставаться забойщиком, отношение к нему резко изменилось. Трудовая характеристика: “Злостный отказчик. Умышленно не выполнял норм производственного задания. К работе и инструменту относится плохо”. Административный отзыв: “Водворялся в ИЗО на 5-ть суток, как злостный отказчик, семулянт и саботажник. Приказ № 157 от 2/IX-39 г.”. Норма выработки за квартал составила только 55 процентов.

Надо ли говорить, что работа забойщика была непосильна для Буданцева? Этим, видимо, и объясняется в первую очередь его невысокая производительность. От тяжелой работы расшатывается здоровье, и лагерная ВТК выносит заключение о направлении Буданцева на инвалидную командировку. Когда это было решено – в октябре, ноябре или декабре?… – неизвестно, дата на документе отсутствует.

Формуляр к личному делу № 224955, тот самый документ, который должен был следовать с заключенным при всех его перемещениях по Севвостлагу и отражать все происходящее с ним, содержит только одну запись медицинского свойства: “Умер 6 февраля 1940 года. Смерть последовала в результате крупозного воспаления правого легкого и миодегенерации сердца, при наличии жирового перерождения печени и хронического нефризо-нефрита”.

Имеющийся в деле акт вскрытия позволяет представить динамику болезни. По мнению опытного магаданского патологоанатома Э. Е. Шуберта, Буданцев страдал хроническим заболеванием почек, приобретенным, возможно, уже после апреля 1938 года, а также гипертонией. Воспалению легкого предшествовало истощение организма и простудное заболевание, которое повлекло за собой сначала очаговое, а затем и крупозное воспаление.

Течение болезни осложнилось заболеванием почек и гипертонией.

Если интоксикация организма не блокировала кору больших полушарий, что маловероятно, умирал Буданцев в сознании, полностью представляя, где он и что с ним происходит. Смерть наступила от постепенного, в течение 2-3 суток усиливающегося удушья. Очень тяжелая смерть.

В тот же день, 6 февраля, врач-з/к Погребинский (он, видимо, был на должности санитара) произвел и захоронение – “Зарыт на глубине 1,5 метра головой на запад от командировки 800 метров на восток”.

15 июня 1940 года мл. лейтенант Огурцов из УРО УСВИТЛ в письме под грифом “секретно” известил ГУГБ НКВД СССР о смерти з/к Буданцева С. Ф., последовавшей 6 февраля. На другой день он отправил соответствующее письмо и в отдел актов гражданского состояния УНКВД по Московской области, добавив, что смерть произошла в Инвалидном Колымского округа. В этом письме мл. лейтенант указал и московский адрес Буданцева, видимо, полагая, что ЗАГС известит его вдову. Посылалось ли такое извещение, сведений нет. Но и несколько лет спустя Вера Васильевна Ильина продолжала надеяться и ждать.

29 января 1946 года секретариат УСВИТЛ зарегистрировал ее телеграмму, отправленную из Москвы: “Поздравляю любимого новым годом верю скорую встречу целую”.

Через год, 11 февраля 1947 года, еще одна телеграмма (а кто знает, сколько их было всего?): “Родной Сереженька сегодня 28 лет нашей свадьбы…”

Тщетно в декабре 1947 года начальник архивного отдела УСВИТЛ майор Михайленко наставлял своего коллегу из УМВД по Московской области: “Прошу сообщить для доказательств, что речь идет именно (здесь и далее подчеркнуто у майора. – А.Б.) о ее муже, именно о Буданцеве, именно о Сергее Федоровиче, именно 1896 года рождения, именно уроженце Зарайского уезда, Рязанской области, именно …” – и еще восемь лет спустя, получив из Верховного суда сообщение о реабилитации мужа, Вера Васильевна пишет в тот же суд: “Но за этим радостным сообщением ведь стоит ч е л о в е к (разрядка в тексте письма. – А.Б.). А о том, что с ним и где он, меня никто не известил и не извещает… Очень, очень прошу вас дать распоряжение выяснить и сообщить, что с моим мужем С. Ф. Буданцевым, где он и по какой причине до сих пор не освобожден и ко мне не вернулся?..”.

Все эти годы она не хотела знать, что Сергей Федорович Буданцев уже никогда не вернется.

Как-то осенью вместе со съемочной группой Магаданского телевидения я тщетно пытался отыскать следы бывшего лагерного кладбища в поселке Снежный, на месте бывшего ОЛПа “Инвалидный”. Там, где оно, по словам жителей поселка, вроде бы находилось, по пологому склону сопки тянулись перерытые грядки – только что кончили убирать картошку.




ДВЕ КОЛЫМЫ ВЯЧЕСЛАВА ПАЛЬМАНА


Впрочем, их можно насчитать и три, потому что у писателя Пальмана есть еще повесть “Кратер Эршота” (1958 г.) и в ней тоже дело происходит на Колыме. Но ситуация здесь оказывается совершенно доисторическая – Станислав Бахвалов в недавней юбилейной заметке к 90-летию писателя (“Магаданская правда”, 26.03.04) справедливо указал на перекличку этого пальмановского сюжета с обручевской “Плутонией”.

Нас же, в силу привязанности к исторической теме, будут интересовать два колымских романа Пальмана, в которых эта историчность так или иначе присутствует – “За линией Габерландта” (1962 г.) и “Кольцо Сатаны”(1991 г.).

Первый из них начинается как ремейк знаменитого жюль-верновского “Таинственного острова”: четверо государственных преступников еще в царские времена оказываются выброшенными на пустынный Охотский берег и, поскольку выброшены они с баржой, набитой всякими полезными материалами, создают здесь факторию, которая, с одной стороны, пытается наладить земледелие за “линией Габерландта”, то есть там, где по расчетам датского ученого оно невозможно, а с другой – вести справедливые отношения с коренным населением.

Роман густо начинен приключениями, длящимися лет тридцать пять, то есть уже (и большей частью) в годы Советской власти, в период Дальстроя. Но тщетно читатель станет искать в солидном томе какие-то реальные и характерные черты деятельности этой организации (которая названа в романе, правда, несколько иначе, но все равно легко угадывается, тем более что другой здесь просто не было) или обстоятельства судьбы самого автора, который прожил на Колыме около десяти лет, в том числе и два с лишним года в качестве заключенного, – ничего из искомого наш добросовестный читатель не обнаружит.

Да и как обнаружить, если о силах, приведших его на Охотское побережье, автор на первых страницах романа расскажет так:

“Мне было чуть больше двадцати лет, когда я оказался во власти всесильной романтики исканий. Скромная профессия агронома не помешала двинуться в дальний путь, и вскоре со своим легким багажом я очутился за тридевять земель – на Дальнем Севере. Почему именно там, а не на юге – никто бы сказать не смог. Может быть, в этом повинны Джек Лондон, которым все мы зачитывались, или полные привлекательности очерки об этой далекой окраине нашей страны, а возможно, и просто романтика – “очертя голову”, та самая романтика, к которой я имел давнюю пристрастность “в некотором роде”.

Весьма соблазнительно было бы углядеть в этом “обнаружении причин” иронию, а то и ядовитую издевку автора над тем насилием, которое бросило его в трюм дальстроевского парохода, а потом сопроводило и в колымский лагерь… Но едва ли такое иносказание присутствует в приведенном выше абзаце, равно как и во всех последующих описаниях существования героя Пальмана в северном краю. Да что там судьба одного человека – она и впрямь может оказаться любой, в том числе и не без романтической окраски. Но вот судьба целого города, столицы Колымского края, – читаем у Пальмана:

“Есть города особой судьбы. Они вырастают как по волшебству. На пустом месте вдруг появляются не домики зачинателей, а сразу целый квартал многоэтажных корпусов, со скверами и парками, с водопроводом, парашютной вышкой, со многими ателье мод первого разряда, с театром, школами-десятилетками. Подобные города вырастают там, где есть перспектива столь заманчивая и столь реальная, что не надо гадать о судьбе на ближайшие десять лет, – она определена сразу на целое столетие и даже больше.

Именно таков Магадан, город далекий и молодой.

Он вырос за одно десятилетие. Срок, когда его называли рабочим поселком, сжался до предела. Я увидел Магадан впервые на шестой год после его рождения (отсчет ведется, видимо, от 1931 года, года организации Дальстроя, хотя поселок Нагаево-Магадан появился несколько раньше. – А.Б.). Он уже был городом устоявшимся, со своими традициями и даже со своими пригородами из маленьких индивидуальных домишек с огородами, сараями и курятниками (…)”.

Записному патриоту (а я и себя отношу к их числу), конечно, радостно прочитать всякое похвальное слово в адрес любимого города, но надо же, как говорится, и меру знать. Город с “устоявшимися традициями”, увиденный автором первый раз в 1937 году, едва ли мог вызвать искренние положительные эмоции, если честно вглядеться в то не такое уж и далекое прошлое. Разве и тогда не было ясно (а в 1962 году, когда был написан роман “За линией Габерландта”, – тем более), по какому именно волшебству растет этот город, его кварталы многоэтажных корпусов с водопроводом и парашютной вышкой?

Пройдет тридцать лет, и в своем последнем романе “Кольцо Сатаны” Вячеслав Пальман опишет встречу с этим же городом уже совсем в ином тоне:

“В теплом бараке на полтысячи человек они прожили еще около десяти дней. Ходили по зоне, вызывались сами идти за дровами. Вот тогда Сергей (а это все тот же агроном-энтузиаст, только теперь он заключенный. – А.Б.) и увидел город Магадан, вернее, единственную улицу из кирпичных трех-четырехэтажных домов, которая начиналась от перевальчика между парком и бухтой Нагаева и уходила вниз до здания почты, за которым текла речка Магаданка и начинался первый километр Колымской трассы.

По обе стороны от главной улицы, конечно же, имени Сталина, ветвились боковые улицы из деревянных домов и бараков. Недалеко стояла высокая кирпичная школа, а ниже и правей поднималось новенькое четырехэтажное здание Дальстроя, за которым туманилась морозная низина. Там распластался на многие гектары пересыльный лагерь за колючей проволокой ограждения с мрачными угловыми вышками. Рядом с зоной чернел угрюмо приземистый “дом Васькова”, тюрьма, известная всем как место, откуда не выходят. В тюрьме расстреливали или просто умирали от пыток и голода”.

Дотошный краевед обнаружит в этих двух абзацах немало неточностей. Свои первые километры Колымская трасса отсчитывает не от речки Магаданки, а от морпорта – так утверждал дальстроевский ветеран, ставший со временем хозяином всех колымских дорог А. И. Геренштейн. Думаю, что его сведения более достоверны.

В октябре 1937 года (а именно в это время оказался здесь герой Пальмана) в Магадане еще не было улицы Сталина – это название получит улица Берзина после ареста директора Дальстроя (точнее – 26 декабря 1937 года), а главной магистралью Магадана уже тогда было Колымское шоссе.

В четырехэтажное здание Дальстрой (а точнее – ГУ СДС) вселится только через четыре года, в 1941 году, а пока Гострест помещался в двухэтажном доме, стоявшем на том месте, где сегодня завершается сооружение православного собора.

Неверно указано местонахождение внутренней тюрьмы УНКВД по ДС, “дома Васькова”, – она помещалась выше и правее указанного Пальманом места. Нет сведений о том, что в этом помещении производились расстрелы – вероятнее предположить, что они осуществлялись в другом месте. Нет сведений и о том, что заключенные этой тюрьмы умирали от голода. Условия там, несомненно, были жуткие. Применялись пытки. Но и утверждать так категорично, как это делает Пальман, что никто из этой тюрьмы не выходил, было бы неверно. Еще в феврале 1938 года по личному распоряжению начальника Дальстроя Павлова из этой тюрьмы был освобожден бывший технорук прииска “Штурмовой” К. К. Сараханов (об этом есть и в романе Виктора Вяткина “Человек рождается дважды”), в августе того же года – журналистка Х. И. Пронина (я писал об этом в очерке о Валентине Португалове). Позднее, уже в бериевскую “оттепель”, произойдет едва ли не массовое освобождение из “дома Васькова” подследственных, в числе освобожденных будет и только что названный А. И. Геренштейн.

Но важнее всех этих уточнений мне кажется констатация явной “мобильности” воззрений автора на один и тот же объект: в шестидесятые годы, в то время, когда Вячеслав Пальман работал над романом “За линией Габерландта”, писать о сталинских репрессиях было не то что рискованно, но довольно бесперспективно (но писали ведь! и имена тех авторов до сих пор на слуху…), а вот на романтику спрос был велик – и вот вам романтически-приключенческое повествование о Колыме. Через тридцать лет ситуация резко изменилась: теперь все можно! И в ход пошла не только правда истории (до нее еще нужно было докопаться!), но и откровенные и вполне конъюнктурные “страшилки”. В этом новомодном духе и написала большая (по крайней мере, первая) часть романа “Кольцо Сатаны”.

“Хорошо бы, – заканчивает указанную выше юбилейную заметку Станислав Бахвалов, – переиздать романы Вячеслава Пальмана (имеются в виду “За линией Габерландта” и “Кольцо Сатаны”. – А.Б.), собрав их в однотомник. Книга, несомненно, пользовалась бы спросом. Проблема, как обычно в нынешнее время, – в отсутствии средств. А жаль…”.

Проблема, мне кажется, все-таки в другом: как поместить под одну обложку два произведения, дающие прямо противоположные оценки одному и тому же периоду нашей истории, одному и тому же объекту, не вызвав при этом хотя бы легкого помешательства у читателя? И что он, этот читатель, справившись с недомоганием, будет думать о писателе, способном на такие вот кульбиты? Разве что воспользуется емким определением историка А. Г. Козлова – “Его фантазии питала Колыма”. Подчеркну это слово – “фантазии”.

К статье Козлова, опубликованной в той же “Магаданской правде” 9.04.04, я еще вернусь, а пока могу вспомнить, что первую в Магадане “юбилейную” статью о В. И. Пальмане опубликовал автор этих строк. Случилось это десять лет назад, накануне 80-летия Вячеслава Ивановича (“Вечерний Магадан”, № 10, 11.03.94), статья называлась “Вышедший из лагеря…”. В моем распоряжении было тогда не так много сведений, да и не все они оказались достоверными, поэтому тех, кого интересуют подробности жизненного пути В. И. Пальмана, я отсылаю к указанной выше статье А. Г. Козлова.

Для себя же выделю то обстоятельство, что на своем жизненном пути Вячеслав Иванович попеременно существовал как бы в двух лицах: агронома и литератора. Вот как это получалось: закончив в девятнадцать лет, в 1933 году, Боровский сельскохозяйственный техникум и получив работу по специальности, уже в следующем году Пальман становится собкором, а затем и зав. сельхозотделом газеты “За коллективизацию” Московского комитета ВКП(б). Через два года он возвращается к профессии агронома, но одновременно учится на заочном отделении Ленинградского коммунистического университета журналистики.

Большую часть своего весьма недолгого срока наказания (три года лишения свободы за КРА по постановлению Особого совещания НКВД СССР от 3.03.37) Пальман провел на сельхозработах. На агрономических должностях в совхозах Дальстроя он продолжит работу и после освобождения, случившегося 3 марта 1940 года. Но и журналистику не оставлял.

“Его упорство и настойчивость, – пишет А. Г. Козлов о научных исследованиях Пальмана на Колымской опытной станции, – давали самые положительные результаты, которые он пропагандировал на страницах газет “Стахановец” и “Советская Колыма”. Здесь же печатались советы В. И. Пальмана работникам Дальстроя (надо полагать, по сельскохозяйственной части. – А.Б.), рекомендации по хранению продукции овощеводства, изготовлению различных консервов, маринадов и т. п.”.

По словам Пальмана, в мае 1945 года он получил предложение начальника Политуправления Дальстроя И. К. Сидорова перейти на постоянную работу в редакцию газеты “Советская Колыма”, но решил все-таки пока остаться агрономом. “Краткая литературная энциклопедия” сообщает, что агрономом Пальман проработал в “колхозах и совхозах” в общей сложности более двадцати лет.

В 1950 году Пальман с семьей перебирается на Кубань, и здесь, спустя короткое время, одна за другой появляются его книги: “В нашей станице” (1955 г.), “Раздоры на хуторе Вишняки” (1956 г.), “События на хуторе Вишняки” (1958 г.), “Судьба моих друзей” (1958 г.), “Река выходит из берегов” (1959 г.), “На берегу Кубани” (1964 г.)… А всего, пишет А. Г. Козлов, Пальман опубликовал “более тридцати книг художественной прозы”. Сверх того была еще, как сообщил мне в письме Вячеслав Иванович, трехлетняя работа в должности специального корреспондента газеты “Советская Россия”.

Наша переписка возобновилась весной 1991 года (а началась она еще в далеком 1980-м, в связи с изданием в Магадане повести “Кратер Эршота”), когда я пытался оказать протекцию Вячеславу Ивановичу в публикации глав из романа “Кольцо Сатаны” в альманахе “На Севере Дальнем”. Правда, альманах в тот же год перестал выходить, однако казалось, что перерыв этот временный и будет он недолгим. Очень хотелось верить в это, но на деле все оказалось иным: издательство все более и более теряло силы, пока не прекратило свое существование, а возобновление альманаха, уже на другой основе, произошло лишь через десять лет.

В 1994 году мне удалось заинтересовать последним романом Пальмана редакцию газеты “Вечерний Магадан”, и вслед за юбилейной статьей “Вышедший из лагеря…” в четырех номерах газета публиковала главы из “Кольца Сатаны”.

Спустя несколько лет судьба еще раз свела меня с этим романом. В июне 1997 года я снова – на недолгое, правда, время – вернулся в Магаданское книжное издательство – завершалась работа над книгой “За нами придут корабли…”, а в полуразрушившемся уже тогда книжном издательстве не осталось ни одного редактора. Через месяц, в июле того же года, Вячеслав Иванович выслал рукопись в Магадан.

Теперь я мог познакомиться с романом в полном объеме (до того в моем распоряжении был лишь отрывок из него, опубликованный в московской газете “Деловой мир”). Роман меня сильно разочаровал, и об этом я без обиняков в конце августа – начале сентября (даты на черновике письма нет) написал автору:


“Дорогой Вячеслав Иванович!

Простите, что с некоторым опозданием, но извещаю Вас о том, что роман “Кольцо Сатаны” издательством получен и мною прочитан. Конечно, это большой и значительный труд, может быть, даже очень большой – по объему, осилить который нашему издательству было бы чрезвычайно трудно, а в настоящий момент – и просто невозможно.

В романе немало подлинных, реальных примет того времени и тех событий на Колыме, но есть и немало суждений ошибочных, коль скоро автор основывался на слухах, легендах, а доступ к документам был закрыт.

К числу самых заметных ошибок принадлежит идеализация личности Э. П. Берзина (ведь расстрелы на Колыме случались уже с 1933 года, а Тройка УНКВД по ДС начала свою расстрельную практику в августе 1937 года – за три с половиной месяца до отъезда Берзина). Совершенно неверно Вами представлен Гаранин – не был он членом Тройки, нет никаких документов о его участии в расстрелах (руководителями и исполнителями этих акций были совсем другие люди – из УНКВД, а не УСВИТЛа), Сперанский – нач. УНКВД – никогда не работал в Севвостлаге (в апреле 1939 года он был арестован и этапирован в Москву, где в 1940 г. был осужден к ВМН).

Неверны сведения об общем количестве заключенных на Колыме: у Вас – за пять лет, с 1933 по 1938, было доставлено более 740 тыс. человек, тогда как по документам за весь период существования Дальстроя по 1955 год включительно было доставлено около 780 тыс. человек, причем массовый завоз осуществлялся и с 1944 по 1949 годы. То же и о потерях – умерших и погибших. Вы пишете о том, что в зиму 1940-41 гг. на Колыме погибло 140-180 тыс. человек, тогда как общая сумма умерших и погибших на Колыме за все годы Дальстроя (3-й архив) составляет 128 тыс. человек. Тоже очень много, но совсем не столько, сколько Вам представляется.

Эти замечания я мог бы еще длить и длить. Однако не вижу в том необходимости, т. к. эти и многие другие ошибки были просто неизбежны в силу названной выше причины.

Весьма уязвим и сюжет романа, а точнее – главная его линия: судьба Сергея Морозова, уж до того она благоприятна, до того Сергей находчив, удачлив, деловит и т. д., что с какого-то времени перестаешь верить в реальность всей этой истории.

Мне кажется, что было бы гораздо интереснее, если бы Вы, отказавшись от вымышленных конструкций, без всяких романных и повествовательных условностей рассказали бы, как это все было с Вами и реальными, с их настоящими, именами и фамилиями людьми.

Именно такую историю я ждал и жду от Вас. А с этой рукописью, я боюсь, мы уже ничего не сумеем поделать – и в связи с ее объемом, и в связи со всеми этими замечаниями.

При всем при том я думаю, что живи мы в более сносных финансовых условиях, мы бы все-таки рискнули напечатать Ваш роман (исправив очевидные ошибки), так как, повторю, ценного в нем содержится немало. На сегодня нам не до такого – широкого – подхода. Сегодня мы можем печатать лишь самое-самое необходимое.

Согласитесь ли Вы на то, чтобы Ваш роман подождал у нас в издательстве наступления иных времен, или хотите, чтобы мы его вернули Вам сейчас – сообщите. Как скажете – так и сделаем.

Всего Вам доброго и не сердитесь на меня”.


В ответе, полученном издательством 21.09.97, Вячеслав Иванович писал:


“Ваше письмо, уважаемый друг, с известием о получении рукописи “Кольца Сатаны” сняло с моей души тяжесть потери этого большого труда. И мы с Вами можем разговаривать о работе с рукописью.

Много событий страшных лет были получены мною из разных источников, в том числе – слухов. Немало рассказов о том же я слушал из уст людей, прошедших лагерные годы; эти разговоры были, конечно, и явные, и искаженные, мне трудно было отсеять истинное от наносного, отсюда – цепь ошибочных картин, домыслов. Рядом с ними – увиденное своими глазами, услышанное от людей (здесь и далее подчеркнуто автором. – А.Б.), переживших злые месяцы и годы.

Но главное, что стало костяком рукописи – было и остается – личные мои переживания – все увиденное и услышанное от людей, как и я, прошедших страшные годы. Что-то от таких источников было ошибочно, что-то приукрашено, но основа написанного в романе – мои переживания – не из числа придуманного.

И основа-то событий – это явь. Страшная и живая. Явь, которая и ныне, временами, не дает покоя душе.

“Кольцо Сатаны” – роман. Несомненны в нем и достоверность, и приблизительность услышанного, ошибочного. Вы это сразу отметили, и загорелись разобраться – где истина и где вымысел. Спасибо. Так, наверное, и надо. Я благодарю Вас за помощь в очистке романа от вымыслов. И если найдется издатель для “Кольца Сатаны” – я буду помогать ему в этом обязательном труде. Истинного, пережитого, увиденного мною – хватает – без всяких добавок!

Наступления “других времен” не будет, поэтому у меня один выход, одна просьба: верните рукопись. Вы уже сделали доброе дело, указав автору многое ошибочное, от чего надо избавиться. Вот этим я и займусь в свободное время, которое и у меня случается. А дальше – видно будет, загадывать наперед мне в мои 84 года не следует”.


Представляя ныне читателям автора и первую часть романа “Кольцо Сатаны”, его издатель и редактор И. А. Паникаров, председатель Ягоднинского общества “Поиск незаконно репрессированных” (кстати, В. И. Пальман умер не в 1995 году, как пишет здесь Паникаров, а, по сообщению А. Г. Козлова, 20 марта 1998-го), приводит слова дочери Пальмана Т. В. Кружковой:


“Папа рассылал части и главы романа по разным издательствам и журналам. Когда-то даже отсылал книгу и в Магадан. Рукопись вернули с замечаниями и предложениями, но у папы уже не было сил работать над ней. Я предлагала издателям распоряжаться рукописью на их усмотрение, но ответа так и не получила…”.


Мне о письме Татьяны Вячеславовны в Магадан ничего не известно – может быть, потому, что пробыл я тогда, повторю, в издательстве недолго и через три месяца после того, как было получено последнее письмо от В. И., я там уже не работал.


“Жаль, конечно, очень жаль, – сокрушается теперь И. А. Паникаров, – что магаданские литераторы не сочли нужным “повозиться” с рукописью. В книге ведь речь идет о Колыме: совхозах “Дукча”, “Эльген”, “Сусуман”, поселках Дебин, Спорное, Оротукан, Ола, Тауй и других…”.

Выше я уже говорил о бедственном положении магаданского издательства в тот период – взяться за серьезную работу над рукописью Пальмана оно просто было не в состоянии. Поэтому упрек И. А. Паникарова “магаданским литераторам” не могу считать справедливым.

Свое обращение к читателю издатель Паникаров заканчивает следующей фразой:

“Книга “Кольцо Сатаны” вышла в том виде, в котором была тайно написана автором еще в 70-80 годы, без каких-либо изменений и дополнений со стороны издателя”.

Уточним: роман “Кольцо Сатаны” был закончен в 1991 году. Об этом Вячеслав Иванович писал историку Козлову (А. Г. тогда же разрешил мне скопировать это письмо) 4.04.91: “Я только что закончил 600-страничную рукопись с названием “Кольцо Сатаны”. Пока “не пристроил”. 16.05.91 Вячеслав Иванович писал, отвечая уже на мое письмо: “Рукопись романа “Кольцо Сатаны” закончена, обсуждена, получила “добро” рецензента и отдана в “Сов. писатель”, где собираются ее печатать в 92-93 годах”. Правда, отправляя нам рукопись несколько лет спустя, 12.07.97, Вячеслав Иванович написал: “Книга написана три года назад”, т. е. в 1994 году, но это, вероятно, не более чем описка. В одном из предыдущих писем В. И. Пальман сообщил, что писал роман три года. Следовательно, время работы над романом – 1988-1991 годы. Думаю, что таиться автору в этот период уже не было никакой нужды.

Отметим уважительное отношение издателя к рукописи – роман опубликован “без каких либо изменений и дополнений”. Но вспомним и то, что писал В. И. Пальман в ответ на мои замечания: “Я благодарю Вас за помощь в очистке романа от вымыслов. И если найдется издатель для “Кольца Сатаны” (а он, как мы видим, нашелся теперь в лице И. А. Паникарова. – А.Б.) – я буду помогать ему в этом обязательном (подчеркнуто мною. – А.Б.) труде”.

И. А. Паникаров, завзятый краевед, автор содержательной книги “История поселков центральной Колымы”, мог бы внести немало исправлений в рукопись романа. Например, поправить фразу о том, что в 1932 году Э. П. Берзин встретился и поссорился с Ю. А. Билибиным в поселке геологоразведчиков Ягодном – тогда этого поселка еще не существовало. Северное горнопромышленное управление в 1937 году находилось в пос. Хатыннах и было переведено в Ягодное только в 1941 году. Не было в 1937 году у Дальстроя шести горнопромышленных управлений…

Никаких замечаний к роману “Кольцо Сатаны” не высказал в статье “Его фантазию питала Колыма” и историк А. Г. Козлов. Возможно, потому, что статья была посвящена юбилею писателя. Мог бы, наверное, из тех же самых соображений, промолчать в данном случае и я.

Но юбилей проходит, а книга остается. И читатель, далеко не всегда искушенный в подробностях колымской истории, будет воспринимать все написанное в ней с полным доверием. Видимо, хотя бы для того, чтобы предупредить его, что в книге Вячеслава Пальмана “Кольцо Сатаны” не все так, как это было на самом деле, мне и стоило взяться за эти заметки.




НЕ ВЕРИШЬ – ПРИМИ ЗА СКАЗКУ


В конце первой части романа “Кольцо Сатаны” Вячеслав Пальман переносится лет на двадцать вперед от описываемых событий и рассказывает вот такую историю (приведу ее целиком, потому что тут есть над чем подумать и о чем поспорить).


…В начале шестидесятых годов в городе Краснодаре появился новый человек. Вскоре он отыскал местное отделение Союза писателей СССР и, с трудом поднявшись по крутой лестнице на второй этаж, сказал секретарю, что хочет встать на учет в местной организации.

– Вы член Союза писателей? – спросил его секретарь.

– Да, – сказал он. – Я начал писать и печататься давно, но приняли меня в союз только в 1962 году на Дальнем Востоке, где проживал. Теперь моя семья переехала в Краснодарский край, в станицу Кореновскую.

И подал билет члена Союза писателей СССР, сказавши при этом с какой-то извинительной улыбкой: – У меня четыре книги. Рукопись пятой готова и я хочу отдать ее в местное издательство.

– Вы прозаик? – поинтересовался секретарь. – Садитесь, садитесь, ради Бога, чего стоите? Поговорим, анкету заполним.

С Владимиром Васильевичем Копосовым постепенно перезнакомились все краснодарские писатели, кое-что почитали из его книг, нашли интересными повести “В пургу”, “Дочь шамана”, “Щедрая осень”. И по книгам и при личном знакомстве с Копосовым у писателей оставалось приятное впечатление воспитанности, ненавязчивости, скромности, большой скромности, поскольку он был готов покраснеть даже от соленого слова, произнесенного в его присутствии. Человек начитанный, многознающий, Владимир Васильевич приезжал в Краснодар редко, публично выступать отказывался и только в разговоре открывался, как очень приятный человек. Его полюбили, со всеми он был в добрых отношениях – не более. Близкой дружбе с горожанами мешала его удаленность от города. Так, по крайней мере, казалось.

Он часто болел, тогда его привозили в больницу, в так называемый спецкорпус, куда удостоились прикрепления и писатели. Приличная больница с палатами на четырех и даже на двух больных.

Однажды его привезли с тяжелым приступом и подняли в палату, где уже лежал писатель, тоже с больным сердцем. Обоим было не до разговоров, коллеги обменялись улыбками, жалкими улыбками, и затихли. То у одной, то у другой кровати хлопотали врачи с капельницами, со шприцами, приходили консультанты, но они знали, что никто не в силах что-нибудь изменить. Только судьба. Как она распорядится, так и будет. К этому они уже приучили себя и о будущем не мечтали.

Через какое-то время наступило облегчение. Больные могли поворачиваться, появилось желание поговорить не только о своем состоянии и болезнях. И вот тогда Копосов вдруг сказал:

– Мне, в общем-то, не страшно. Я уже один раз умирал. С тех пор прошло более двадцати лет.

– Тоже сердце?

– Нет. – Он вдруг замолчал, словно бы раздумывая, а стоит ли продолжать. Вздохнул и сказал: – Меня расстреляли.

– Как – расстреляли? – Сосед, невзирая на приказ врача не ворочаться, даже привстал, чтобы видеть лицо соседа по палате.

– Так, как расстреливают. Это было на Колыме.

– Боже мой! Но и я тоже был на Колыме!

– Заключенным?

– Да. Особое совещание, тридцать седьмой год.

– А я после убийства Сергея Мироновича Кирова. Работал в Ленинграде, там началась великая чистка. И получил десятку.

– А расстреливали вас?..

– На прииске “Мальдяк”. Не слышали о таком?

– Много раз. Но Бог миловал. Был на другом. И то очень короткий срок. Не успели меня списать…

Он не ответил. Щеки его покраснели. Волноваться нельзя. Они долго лежали молча. Так и уснули.

Потом эта тема стала появляться все чаще, разговоры о Колыме возникали вновь и вновь. Вспоминали разные эпизоды, нашлись даже общие знакомые, не говоря уж о начальстве и судьбе этого начальства. Постепенно Владимир Васильевич рассказал все, что с ним произошло. Все это было знакомо и его соседу. Однажды прииск “Мальдяк” посетил Гаранин, у Копосова, наверное, была в “деле” пометка об уничтожении, поскольку все, знавшие Кирова хоть немного, не имели права остаться в живых и о чем-то свидетельствовать.

…Да, зачитали список, при упоминании его фамилии Копосов нашел в себе силы сказать имя-отчество, сделал шаг-другой к вахте и упал без сознания. Его бросили в короб и повезли на Голгофу, туда шли и десятки других. Кажется, было не слишком холодно, снег лежал мягкий, им приказали раздеться до нижнего белья, кто-то пожаловался, что “холодно”, на что молодой командир команды со смешком и без злобы ответил: “потерпишь, мы быстро, а там жарко будет…” “Там” – он имел в виду ад. Куда же противников Вождя? И поставили у края выработанного карьера и тут Копосов, наверное, опять потерял сознание – на секунду раньше залпа. Пуля все же царапнула ему руку, он повалился в карьер вместе с убитыми. Добивали лишь тех, кто ворочался, палачи сами намерзлись и торопились. Ушли. Знали, что если кто и не до конца, мороз доберет…

А заключенный Копосов пришел в себя, понял, что произошло, помедлил немного, увидел кровь, перевязал как мог руку и пополз по снегу к зоне, еще не зная, зачем он это делает. Ведь все равно…

Но и судьба не всегда бывает беспощадной, иногда к ней приходит желание поиграть, порезвиться. Копосов вспомнил лагерного фельдшера, они не то, чтобы дружили, но лекпом иногда помогал Володе, своему ровеснику и земляку. Так расстрелянный и дополз до зоны – как раз возле фельдшерского домика. Пролез под колючую проволоку, достиг крылечка и из последних сил принялся стучать.

Дверь открыл старик, он помогал фельдшеру убирать трупы. Увидел и обомлел. Разбудил медика, тот узнал Копосова. Вдвоем они затащили его в дом.

А дальше?

За несколько часов до расстрела в лекпункте умер человек, еще лежал там. С него сняли бирку, которая была у каждого на ноге, привязали ее на ногу Копосову, а его бирку на ногу мертвому. И с этого часа Копосов стал жить уже под другой фамилией. Кажется, это продолжалось не долго, он опять стал Копосовым – кто там помнил одну фамилию в круговороте смертей!

Много лет провел Владимир Васильевич на приисках, на лесозаготовках, на строительстве, на дорожных работах, приладился к такой жизни, если вообще лагерное существование можно называть этим величественным словом – жизнь, означающим радость существования в мире, полном чудес и красоты. Но люди не раз за историю человечества ухитрялись превращать существование в некую форму рабства, подчинения одних другим и преуспели во всем этом еще со времен фараонов. Но такой жизни, которую придумала сталинская камарилья, на земле еще не видывали. А кто видел и прошел через тридцатые-сороковые годы, тот до конца дней уже не забудет.

Владимира Васильевича освободили после смерти “великого вождя”. И вернули доброе имя. И восстановили в партии в 1957 году. И оценили его творческие способности, увы! – далеко не высказанные из-за скорой смерти, последовавшей 25 февраля 1966 года.

Похороны многострадального, нравственно-чистого, душевного человека прошли торжественно и многолюдно. Взвод курсантов-летчиков при опускании гроба дал несколько залпов из автоматов. На могиле выросла гора цветов. Но безутешными остались не только жена Зоя Федоровна и дети. Вся Россия безвременно потеряла милого человека, хорошего писателя, так и не успевшего описать все с ним случившееся.

Но записи и архив остались. Как и разговоры с друзьями.

… Тот, кто лежал с Копосовым в краснодарской спецбольнице и ездил в Кореновку на похороны, спустя много лет пишет эти строки в надежде, что кто-то их прочитает. И молитвенно почтит…


Такая вот необыкновенная и загадочная история. Я уже пересказывал ее во вступительной статье в книге “За нами придут корабли…”, мартирологе лиц, расстрелянных на территории Магаданской области и в наши дни реабилитированных. Теперь попробуем разобраться в ней подробно.

О самой истории я узнал задолго до того, как осенью 1997 года мне в руки попала рукопись романа “Кольцо Сатаны”, – узнал из письма, названного в очерке “Две Колымы Вячеслава Пальмана” историку А. Г. Козлову от 4.04.91 А. Г. показал мне это письмо, зная о моем интересе к судьбам оказавшихся на Колыме литераторов (годом ранее Магаданское книжное издательство выпустило подготовленный областной библиотекой им. Пушкина рекомендательный указатель литературы “Магадан”, в котором я принял участие как один из составителей раздела “Творчество репрессированных литераторов”).

В том письме Вячеслав Иванович сообщал:


“(…) Теплоход “Кулу” привез меня в Нагаево в октябре 1937 г. Как раз, когда Павлов сменял обреченного Берзина и его команду. Нас, первых выгруженных, еще одели “по-берзински” – в полушубки, валенки, а дальше одевали в бушлаты, холявы, шапчонки. И повезли на Дебин, где строилась казарма. И через три недели, в жестокие холода, погрузили в машины – и на прииск “Незаметный” (вернее, участок “Пятилетки”?) ЮГПУ. Более страшного места я не видел. Около 2 тысяч зеков, еда, годная на помойку. 12-часовой рабочий день. Открытый карьер, в палатках (200 человек) холод, дикие нравы, еда – баланда. И умирали десятками в день. Штабель трупов. За месяц, что я пробыл там – два массовых расстрела на виду командой Гаранина. Надо же: в спец. больнице Краснодара в 62 (64?) лежал в одной палате с писателем Копосовым, он был очень плох (сердце), так вот, в разговоре выяснилось, что расстреляли именно на “Незаметном”, он свалился в забой, но очнулся (ранен в руку), уполз под проволоку в зону и к знакомому лекпому, тот сменил ему на ноге бирку и Копосов жил под чужой фамилией, освободился в 1953 году, стал писать, поселился с семьей в ст. Кореновской и часто лежал в больнице. Вскоре он умер, пересказав свою трагедию. И мы ездили хоронить его в Кореновке. С оркестром (…)”.


Не буду сейчас задерживаться на очевидных неточностях, содержащихся в этом мемуаре, – только перечислю их в порядке проявления.

1. Дальстроевский “Кулу” был пароходом – теплоходов тогда еще не было.

2. Новый начальник (тогда еще в качестве зам. директора) Павлов “сменил” Берзина не в октябре, а в начале декабря 1937 года, когда Э. П. отправился в разрешенный наркомом Ежовым отпуск. Но и в тот момент у директора Дальстроя не было оснований считать себя обреченным.

3. Полушубки (меховые?) заключенным даже в либеральные берзинские времена выдавались едва ли.

4. Начальник УСВИТЛа Гаранин расстрелами не командовал, да и не было его еще в тот момент (ноябрь 1937 года) на Колыме.

Движимый все тем же интересом к судьбам оказавшихся на Колыме литераторов, я попросил В. И. Пальмана сообщить подробности его лагерной судьбы, а также сообщить о том, что он знает о других встретившихся ему литераторах, особенно – о Копосове.


“Должен Вам сказать, – писал в ответном письме Вячеслав Иванович, – что мне “повезло” в том смысле, что в отличии от многих заключенных, я не находился в одном месте, а волей УРО СВЛ, в сущности, объехал Колыму, поскольку после магаданской пересылки “узнал” ад прииска “Нечаянный“ (подчеркнуто мною. – А.Б.), затем стройку Дебина, работал гл. агрономом в совхозах Дукча, Сусуман и Тауйском, бывал в Эльгене (там и жену нашел), ездил с футбольной командой в Чай-Урью, встречал Г. Уоллеса. Словом, узнал этот край, имел много знакомых – и высоких, и таких, как сам. Цену милосердия и добра почувствовал на себе. А вывод (и главная линия романа) пришел сам: если что и спасало нашего брата, то именно сострадание и милосердие. Ведь даже у озверевших есть сердце.

Этим оказалась пронизана вся рукопись (романа “Кольцо Сатаны”. – А.Б.). Сама собой.

Вот там и ответы на все Ваши вопросы. В том числе, о Володе Копосове, которого хоронили в ст. Кореновской. И я бросил горсть земли…”.


Негусто. Да и неточно, как я могу судить теперь, – большинство названных Пальманом перемещений по Колыме и назначений осуществлялось не по воле Учетно-распределительного отдела УСВИТЛа, а отделом кадров Дальстроя с согласия освободившегося еще в марте 1940 года самого вольнонаемного работника. А о Копосове и вовсе ничего.

Оставалось ждать, так как в ответ на предложенные мной “посреднические” услуги В. И. был согласен прислать в Магадан “и всю рукопись, и отдельные главы для газеты или альманаха”. Но всю рукопись (в том числе и главу о Копосове) я увижу только в 1997 году. А пока я пустился в собственные разыскания о судьбе писателя.

Итак, Копосов Владимир Васильевич, родился 26 февраля 1915 года в Петрограде, до ареста работал в одной из районных газет Ленинградской области. Арестован 20 августа 1937 года.

Через 25 лет, 9.04.62 года, крупный партийный работник – второй секретарь Красноярского крайкома КПСС М. С. Суетин писал в Кореновский РК КПСС Краснодарского края, предлагая его работникам возбудить ходатайство о назначении тов. Копосову персональной пенсии местного значения: “После реорганизации политотделов МТС – с февраля 1935 года, до июля 1937 года я был редактором Волосовской райгазеты, Ленинградской области. В этот период литературным сотрудником газеты работал В. В. Копосов, тогда еще комсомолец. К работе тов. Копосов относился исключительно добросовестно. Он был активный общественник и работал с увлечением, не считаясь со временем. Копосов уже тогда считался подающим надежды журналистом. В августе 1937 года по решению партийных органов меня отзывают из района, и переводят на другую работу.

С тех пор до 1960 года о судьбе тов. Копосова, к сожалению, мне ничего не было известно.

Теперь я узнал, что товарищ Копосов, как и много других коммунистов и советских граждан, стал жертвой культа личности. Эта трагедия сделала его инвалидом и исковеркала жизнь всей семьи. Сейчас он полностью реабилитирован и восстановлен в звании члена КПСС”.

В. В. Копосов был реабилитирован постановлением президиума Ленинградского областного суда от 27.01.56 года. А вот с восстановлением в партии какая-то неясность. Каким образом он мог быть “восстановлен”, если, как следует из заявления Суетина, работая в газете, оставался комсомольцем (у него к моменту ареста и возраст был вполне еще комсомольский – 22 года)? Поэтому или после реабилитации Копосов не восстанавливался, а впервые вступал в партию, или в заявлении Суетина содержится неточность.

З. Ф. Копосова, вдова Владимира Васильевича, писала мне в октябре 1992 года из Кореновска: “До ареста работал в рай. газете ответ. секретарем в Осминском районе Ленинградской обл.”.

Расхождение со сведениями из заявления Суетина очевидное. Но в справочниках “РСФСР. Административно-территориальное деление” (1981 г.) и “СССР. Административно-территориальное деление” (1983 г.) Осминский район не назван (а вот Волосовский, как у Суетина, есть) – может быть, позднее произошло переименование? И вот должность ответственного секретаря для 22-летнего комсомольца высоковата… Но это я сужу по меркам шестидесятых-восьмидесятых годов, а в тридцатые они, возможно, были другими.

Далее Зоя Федоровна писала: “Обвинили его в контр. рев. деятельности (в восхвалении в печати врагов народа) и еще за то, что он владел финским и эстонским языком”.

Подобные обвинения – при всей их фантастичности, конечно, – выглядят более реальными, чем те, которые приводит в своем романе Пальман:

– А я, – якобы рассказал о себе Копосов, – после убийства Сергея Мироновича Кирова работал в Ленинграде, там началась великая чистка. И получил десятку.

И ниже, объясняя тот мальдякский расстрел, Пальман выскажет предположение: “(…) у Копосова, наверное, была в “деле” пометка об уничтожении, поскольку все, знавшие Кирова хоть немного, не имели права оставаться в живых и о чем-то свидетельствовать”.

Здесь откровенные неточности (Пальман, по словам Зои Федоровны, Копосова знал мало) соседствуют с наивным вымыслом.

19-летний (а столько лет было Копосову в 1934 году) сотрудник районной газеты (в Ленинграде он не работал) едва ли “хоть немного” знал Кирова. То, что знавшие Кирова хоть немного, подлежали поголовному уничтожению – очередная пальмановская страшилка, которых в романе не счесть. Арестован Копосов был не в 34-35 годах, в период “великой чистки”, а в 1937-ом, и осужден 21.11.37 года Тройкой УНКВД по Ленинградской области за КРА на восемь (а не десять, как у Пальмана) лет лишения свободы.

“При допросе его пытали, – пересказывала, видимо, воспоминания мужа Зоя Федоровна, они познакомились через три года после того, как Владимир Васильевич вышел на свободу, – (загоняли под ногти иголки и др. физические воздействия), чтобы он подписал протокол. С 1937 года отбывал наказание на Колыме (едва ли Копосов “успел” на Колыму в том году – одна дорога из центральных районов страны до Владивостока этапа заключенных занимала в то время около месяца. – А.Б.). Работал в забоях, шахтах по добыче золота. Он писал неоднократно прошения Сталину, Молотову, но безуспешно”.

К сожалению, З. Ф. не называет тех приисков, на которых работал заключенный Копосов, а у Пальмана с местом несостоявшегося расстрела обычная для этого автора путаница: в письме А. Г. Козлову он называет прииск “Незаметный” (единственное горное предприятие, на котором работал заключенный Пальман): “в разговоре выяснилось, что его расстреляли именно на “Незаметном”; в ответе на мое письмо Пальман сообщил, что пережил ад прииска “Нечаянный” (и, следовательно, место расстрела могло переместиться туда); в романе “Кольцо Сатаны” местом проведения злодейской акции становится прииск “Мальдяк”.

Дата проведения мальдякского расстрела Пальманом не названа, но коль скоро его проведению предшествовало появление на прииске начальника УСВИТЛа Гаранина, можно предположить, что происходил он в период действия второй (по счету) Тройки УНКВД по ДС, выносившей свои решения с 16.12.37 года по 15.11.38-го. В архиве сохранилось 70 протоколов ее заседаний, сохранились и первые экземпляры актов расстрелов по этим решениям, произведенных с 20 декабря 1937 года по 8 октября 1938-го. В числе этих актов – два, составленные 13 августа 1938 года на прииске “Мальдяк”.

Время проведения этих акций совершенно не соответствует описаниям Пальмана – зима еще не наступила, осужденных не заставляли раздеваться – как покажут последующие исследования, они были одеты в летнюю рабочую одежду, сохранились в захоронении головные уборы – кепки, обувь – ботинки, сапоги…

На основании имеющихся достоверных сведений мне придется опровергать едва ли не каждую фразу из этого эпизода пальмановского романа. Соответствует действительности лишь то, что Гаранин бывал летом 1938 года на прииске “Мальдяк” (некоторые исследователи полагают, что на этот период он даже перенес сюда свою “резиденцию”, что, на мой взгляд, едва ли вероятно). Можно согласиться и с предположением Пальмана о том, что в деле осужденного Копосова была особая “пометка” – точнее, этот заключенный был в числе других взят на особый учет при подготовке дальстроевского УНКВД к исполнению оперативного приказа № 00447 (о том, как проводилась эта подготовка, я писал во вступительной статье к расстрельным спискам, не буду здесь повторяться). Впрочем, администрация приисков, местные РО НКВД в выборе объектов нового уголовного преследования могли проявить и собственную инициативу, освобождая лагерные подразделения от неугодных лиц.

Расстрельная акция отнюдь не начиналась с оглашения списка лиц, приговоренных к ВМН, как пишет Пальман, – этим оглашением перед общим строем лагерников она на Мальдяке, видимо, закончилась, что, замечу попутно, давало дрожащим от страха людям основание полагать, что руководил расстрелами полковник Гаранин, так как именно он подписывал каждый такой приказ об оглашении. Но ведь отнюдь не о расстреле! Расстрельной акцией на Мальдяке руководил Боген (М. Э. Кацеленбоген), и. о. начальника 4-го отдела УНКВД по ДС, он же пом. начальника 1-го отделения СПО НКВД СССР, член “московской бригады”, прибывшей в Магадан для оказания помощи местным чекистам в выполнении упомянутого приказа № 00447.

У нас есть редкая возможность узнать, как проходила подготовка к проведению расстрелов на прииске Мальдяк, потому что впоследствии Боген будет привлечен к ответственности за допущенные им “нарушения социалистической законности”. В ходе расследования этого уголовного дела один из свидетелей, А. В. Гарусов – он же активный участник следствия, проводившегося на Мальдяке, а потом, по его завершении, и расстрельщик осужденных, на допросе 28 апреля 1939 года показал следующее:

“В начале августа 1938 года я был командирован начальником РО НКВД (по СГПУ. – А.Б.) Мельниковым на прииск “Мальдяк” в распоряжение члена бригады НКВД СССР Богена.

По прибытии в его распоряжение Боген поручил мне и группе товарищей проводить следствие, давая сроки за три часа заканчивать по 20 дел. Когда мы ему жаловались на непосильную работу, он прямо приказывал бить арестованных, показания получать и задания выполнять, что мы и делали.

Бригада состояла из меня, Гарусова, оперуполномоченного УНКВД Вахтина, стрелка ВОХРа, фамилию не помню. Боген сам показал нам пример, вызвав одного заключенного и избив его кочергой, после чего и мы били чем придется.

Через несколько дней (видимо, 10 августа. – А.Б.) приехал капитан госбезопасности Кононович (еще один член “московской бригады”, замещал на заседаниях Тройки начальника УНКВД Сперанского. – А.Б.) с прокурором Метелевым в 2 часа ночи, и к 6 часам утра рассмотрели больше 200 дел, из которых 133-135 приговорили к ВМН.

Прокурор арестованных не смотрел и ни с кем из них не разговаривал”.

“Я, нижеподписавшийся и. о. начальника 4-го отдела УГБ УНКВД по Дальстрою ст. лейтенант Госбезопасности Боген, – писал руководитель этой акции на прииске “Мальдяк” 13 августа 1938 года, – совместно с исполнителями – комендантом УНКВД по ДС Кузьменко (главный расстрельщик из числа дальстроевских чекистов того времени. – А.Б.) и опер. Уполномоченного райотделения НКВД по Северному Горнопромышленному управлению Гарусовым на основании предписания ВРИО начальника УНКВД по Дальстрою капитана госбезопасности Кононовича от 10/VIII – с.г. привели в исполнение приговор Тройки при УНКВД по Дальстрою

расстреляли следующих осужденных:

(следуют 128 фамилий, и – что необычно – указывается и год рождения каждого, видимо, большим бюрократом был этот член “московской бригады”. – А.Б.)

Трупы всех переименованных зарыты в землю в районе 3-й командировки прииска “Мальдяк”.

Участвовавшие в зарытии и оцеплении стрелки ВОХР связаны подпиской о неразглашении”.

Аналогичным образом составлен и акт, датированный тем же числом, еще на 31 расстрелянного. Итого в тот день на прииске “Мальдяк” (больше этот прииск в расстрельных актах не упоминается) было расстреляно 155 заключенных.


Через 57 лет, летом 1995 года, золотодобытчики прииска “Мальдяк”, вскрывая новый полигон, случайно обнаружили комок смерзшихся тел. Страшная находка тогда не заинтересовала ни районную администрацию, ни местные правоохранительные органы, и руководители прииска, не дождавшись каких-либо указаний из райцентра, распорядились поместить найденные и уже разлагавшиеся тела в один деревянный ящик и закопать его на поселковом кладбище. Только через три года, летом 1998 года, по распоряжению зам. губернатора П. П. Шукана были выделены средства на проведение специальной экспедиции, которая провела эксгумацию найденных на Мальдяке трупов. В составленном зав. Ягоднинским отделением областного бюро судмедэкспертизы Т. К. Горбуновой акте было записано:

“На черепах 6 трупов (а в захоронении было обнаружено шесть черепов и фрагменты седьмого. – А.Б.) обнаружены однотипные огнестрельные, сквозные, пулевые повреждения с расположением входных повреждений в затылочных областях и выходных – в лицевой части. Эти повреждения явились причиной смерти. Возраст погибших в пределах 25-40 лет”.

Исследования двух черепов, взятых из захоронения, были продолжены в областном бюро судмедэкспертизы. Кроме вопроса о том, как могли образоваться имеющиеся на объектах повреждения, мы попросили эксперта провести целый ряд исследований, которые дали возможность хоть в какой-то степени приблизиться к вероятной идентификации этих находок с теми личностями, данные о которых сохранились в архивно-следственных делах.

Судебно-медицинский эксперт Е. В. Михайлюк, применив самые современные методы исследования, ответила на вопросы, которые ранее, лет, скажем, сорок назад, когда я на юрфаке сдавал курс судебной медицины, перед экспертами и не ставились – о расовой принадлежности, поле и возрасте погибших. И, конечно, со всей непреложностью был подтвержден вывод о том, что смерть наступила от огнестрельного ранения и что выстрел был произведен в затылок. Значение этого факта стоит подчеркнуть, потому что он и по сей день является единственным научно и документально подтвержденным свидетельством расстрела, произведенного на Колыме.

Вполне удовлетворительные результаты эксгумации и последующих исследований однако омрачались обстоятельством, ставшим очевидным еще там, на мальдякском кладбище. Свидетели находки 1995 года называли разное количество обнаруженных трупов: 11-12, 13-14. Старший помощник районного прокурора Г. И. Левицкий, выезжавший на Мальдяк в 1997 году, на основании опроса единственного свидетеля установил, что трупов было 12. В ящике, который мы вскрыли, о количестве трупов можно было судить только по числу черепов. Так сколько же тел нашли тогда, в 1995-м? 12 или 7? И если 12, то где еще 5 тел?

По свидетельству тогдашнего главного инженера прииска “Мальдяк” В. А. Белоконова, трупы быстро разлагались и этот запах уже достигал поселка. С трудом, соблазнив изрядным количеством водки, уговорили нескольких рабочих заняться этим необычным “погребением”. А сколько уж тел эти работяги не положили в ящик, в 1998 году сказать было некому – никого из тех людей спустя три года на Мальдяке уже не осталось. Даже место захоронения самого ящика удалось найти не сразу, сначала начали раскапывать другую могилу.

Я вспоминаю грустные обстоятельства той первой мальдякской истории потому, что они в определенной степени повторились четыре года спустя на том же Мальдяке, где снова были обнаружены тела расстрелянных. Так же, как и раньше, районная прокуратура отказала в возбуждении уголовного дела, а это значит, что исследования новой находки проводились далеко не в полном объеме. Все свелось лишь к “осмотру места происшествия”. Правда, на этот раз здесь побывала представительная группа руководителей правоохранительных органов и районной администрации. Видимо, определенные уроки из истории 1995 года были сделаны, но очевидно, что далеко не все. Потому что ни один осмотр, даже самый квалифицированный, не может дать тех результатов, которые дала бы судебно-медицинская экспертиза.

А здесь опять-таки даже нет ясности с числом найденных останков – в справке областной прокуратуры указывается, что найдено 35 трупов, но известно, что сверх того были найдены и фрагменты тел. В той же справке констатируется, что “останки людей, обнаруженных в 1995 и 1999 году являются частью одного захоронения”.

Тогда же, в конце девяностых, воспользовавшись “списком Богена”, я стал изучать архивно-следственные дела, завершенные на Мальдяке в августе 1938 года. Пока изучена четверть этих дел, и эту работу я собираюсь продолжить. Из сорока осужденных по этим делам только двое имели уголовное прошлое, остальные ранее были осуждены по “политическим” статьям. На последнем, мальдякском, следствии каждому из них инкриминировался контрреволюционный саботаж, проявлением которого были малый процент выработки, нежелание работать.

В. В. Копосова в богенском списке нет.

А может быть, заключенный Копосов, подумал я, получил ранение при других обстоятельствах? Потому что то, что пишет Пальман о расстреле на Мальдяке (или “Незаметном”), совершенно не соответствует нашим опирающимся на крупицы добытых сведений знаниям об этих злодейских акциях. Не было “массовых” расстрелов с выстраиванием осужденных перед рвом – немногие уцелевшие, находившиеся на спецкомандировке “Серпантинная”, вспоминали, что осужденных к ВМН вытаскивали по одному со связанными руками и кляпом во рту. Далее ставили на колени, двое удерживали, третий стрелял в затылок. Последнее подтверждают акты судебно-медицинских экспертиз, о которых я писал выше, не было расстрелов “на виду”, как об этом рассказывает Пальман в письме Козлову. Это косвенно подтверждается фразой из акта, составленного 13 августа Богеном:

“Участвовавшие в зарытии и оцеплении стрелки ВОХР связаны подпиской о неразглашении”.

Какой смысл брать такие расписки, если расстрел производился “публично”?

Все названные детали колымских расстрелов в полной мере соответствуют тому, что нам известно о расстрелах, производившихся в этот период в других регионах. Видимо, практика НКВД в проведении этих акций была единой, возможно, что они регламентировались специальными инструкциями – только где их теперь найти?..

В романе “Кольцо Сатаны” Пальман рассказывает о том, как лагерники на “Незаметном” спасались от холода:

“(…) Собирали веточки на глыбах, раскалывали доски от коробов, зажигали огонь и сразу, в два кольца, затеняли свет тепленького костерка. По ярким кострам сверху стреляли часовые. Они прохаживались на трехметровой высоте по краям забоев, оттуда нет-нет да и слышалось:

– Погасить костер!

Потом уже страшное:

– От огня в стороны! Стреляю!..

И стреляли. Не часто, но выстрелы раздавались, и пуля, срикошетив по мерзлоте, находила жертву. Раздавался крик ужаса и боли, кого-то подымали и везли на полозьях короба в зону. И пока везли, все полторы или две тысячи заключенных в карьере стояли и смотрели, прикидывая, а когда же их черед?”.

Может быть, в результате такого вот случайного рикошета (хотя я и не очень верю в стрельбу вохровца, открытую при подобных обстоятельствах) и был ранен Копосов – это объяснит и характер его ранения (в руку), и то, каким образом он вернулся в лагерь (не полз же он на самом деле под проволокой – такое бы точно выстрел охранника гарантировало), и то, что выжил…

Но З. Ф. Копосова в том же письме от 15.10.92 года так описала этот расстрельный эпизод: “В 1938 году безо всяких причин его (Копосова. – А.Б.) перевели в роту усиленного режима (РУР), приписав саботаж – опоздание в строй, новый приговор – расстрел. Смерть избежал случайно, пуля задела шею, он упал, потерял сознание. После расстрела шел врач (он из политзаключ.) проверять и на свой риск забрал его в мед. пункт и спас ему жизнь. Володя все время жил под страхом разоблачения, потом оказался на другом прииске”.

Обстоятельства, сообщаемые З. Ф. (а это, видимо, пересказ того, что говорил ей Копосов), выглядят более достоверно, чем то, что описал Пальман: РУР, обвинение в саботаже, новый приговор – такой порядок действительно существовал. Но… врач, вышедший проверять (ни в одном документе, относящемся к расстрелам на Колыме в тот период, мне не встретилось упоминание об участии в такой акции врача или фельдшера) и укрывший раненого в мед. пункте?.. Ранение в шею, когда выстрел производился в затылок и едва ли не в упор?..

ИЦ УВД Магаданской области ответил на мой запрос, что следственным делом, возбужденным против Копосова В.В. в 1938 году, не располагает (но это еще не значит, что такого дела не было, – допустив версию о таком вот, несостоявшемся, расстреле, мы можем предположить, что завершенное дело тогда же и было уничтожено). Нет в ИЦ и дела заключенного Копосова, так как он, отбыв положенный срок, вышел на свободу – по прошествии времени в таких случаях личные дела заключенных подлежали уничтожению (а жаль, в случае действительно состоявшейся второй “судимости” в нем могли бы сохраниться об этом факте какие-то документы). Единственное, чем располагает ИЦ в отношении Копосова В. В., – карточка с самыми скудными сведениями: год и место рождения, кем, когда, на какой срок осужден, когда освобожден (и оттого я так и не знаю, кто были родители В. В.? откуда у него знание финского и эстонского языков? работал он или учился до того, как попал в газету? какое у него образование?). И выходит, что факт расстрела заключенного Копосова, равно как и случай его чудесного спасения, ничем документально подтвердить невозможно.

Опытные архивисты, много лет проработавшие с документами правоохранительных органов, которым я рассказывал эту историю, версию о чудесном спасении отвергали категорически: “Подлежал расстрелу – и не дострелили? Такого быть не может!”.

У Шаламова в одном из рассказов воспроизводится известная поговорка уголовников: “Не веришь – прими за сказку!”. Ну а если такой сказочный случай действительно произошел? Скажем, дрогнула рука у того же не знавшего промахов Кузьменкова? Или оступился он на кочке? Или осужденный как-то неожиданно дернулся? Может, и рост Копосова тут какую-то роль сыграл?

Я рассматриваю фотографию, сделанную в середине пятидесятых годов на центральной площади Хабаровска (вероятно, после какой-то праздничной демонстрации): высокий, худощавый Н. Д. Наволочкин, мощный А. А. Вахов, среднего роста Агишев, стоящий рядом с Наволочкиным Копосов тому едва ли по плечо (рост метр шестьдесят, наверное, не более). Может, из-за того и скользнуло дуло пистолета по затылку осужденного?..

И тогда послали за врачом – продолжу я свои предположения – чтобы решить, как быть дальше? Или дострелить его, чтобы не мучился, и дело с концом. Вот почему врач на месте происшествия оказался – из-за чрезвычайной ситуации, а не потому, что ему было положено трупы осматривать. И с разрешения магаданского энкаведешника врач увел Копосова в свою “больничку” и лечил его там – сделать все это тайно было, наверное, невозможно.

Тут ведь еще какое обстоятельство важно учитывать: с лета, июня-июля 38-го года, операция по выполнению приказа № 00447 стала притормаживаться, что ли. Нет, Тройка УНКВД еще исправно заседала, выносила свои постановления, в том числе – и по первой категории. Расстрельщики расстреливали – последняя такая акция состоится 8 октября. Но в постановлениях Тройки все чаще появляется вторая категория, а это уже не к ВМН, а “заключить в лагерь на срок от восьми до десяти лет”. И прежнего пыла у чекистов уже нет – то ли устали в таком горячечном темпе “работать”, то ли Москва уже не так подгоняла. Операция шла на убыль.

Может быть, вот эта атмосфера и повлияла на решение судьбы Копосова: ладно, пускай живет, если так повезло!.. одним больше, одним меньше – какая разница?..

Можно ведь поверить в то, что так оно и случилось. Для меня тут важна и личность нашего героя. Вспомним, что писал Пальман: “И по книгам и при личном знакомстве с Копосовым у писателей оставалось приятное впечатление воспитанности, ненавязчивости, большой скромности…”. Или вот из письма вдовы писателя: “Володя очень добрый человек, даже в тех (лагерных. – А.Б.) условиях умирающему человеку он дает свою кровь, хотя сам был совершенно бессилен (…) Несмотря на свое плохое здоровье и все пережитое он был человек тактичный, выдержанный, обязательный, добрый, скромный. В семье он был прекрасным мужем и отцом, очень любил своих дочерей. Товарищи к нему относились с большим уважением”. И такой вот человек будет рассказывать завиральную историю про собственный расстрел? Не верится.

После освобождения В. В. Копосов прожил на Колыме еще около восьми лет (его общий колымский стаж составил, таким образом, 15 лет). Работал счетоводом на прииске им. Водопьянова (СГПУ), затем здесь же был переведен в приисковую разведку шурфовщиком. Недолгое время (менее месяца) проработал секретарем Управления, а в мае 1946 года был назначен на должность литературного секретаря радиовещания в пос. Ягодном. “Но вскоре, – писала Зоя Федоровна, – как бывшего врага народа уволили”. Она же вспоминает, как уже в 1953 году, после смерти Сталина, передавала в приемной Президиума Верховного Совета СССР очередное заявление своего мужа и при этом спросила, может ли он заниматься писательской работой, раз срок наказания уже отбыл, и получила ответ: “Нет, не может”.

В 1947-48 годах Копосов работал нарядчиком, а потом диспетчером Магаданской автобазы, пока не перешел на службу в систему Госстраха. Здесь в должности агента по Среднеканскому району он проработал более всего – четыре с половиной года, до отъезда в Хабаровск в 1953 году.

“В 1948 году я приехала на Колыму по договору, – вспоминала Зоя Федоровна, – получила назначение пом. санитарного врача в Сануправление пос. Сусуман. Владимир Васильевич жил и работал в Сусумане, и в 1949 году мы поженились. Начальником Сануправления у нас была Репьева Татьяна Дмитриевна, которая не советовала связывать свою жизнь с бывшим полит. заключенным, потому что кто остался в живых, они все больные, инвалиды. Она хорошо знала все дела, долгие годы работала там”.

Выпускница Горьковского университета Т. Д. Репьева связала свою жизнь с Дальстроем еще в 1936 году, в 1938 году заведовала врачебной частью прииска “Мальдяк”. Знала она действительно очень много, но рассказывать о прошлом не любила, журналистов сторонилась (знаю это по собственному опыту) – “я ведь подписку о неразглашении давала”. Магаданскому историку Д. С. Райзману в декабре 1990 года все в том же Сусумане удалось “разговорить” Татьяну Дмитриевну (собеседнице было уже за восемьдесят). Фрагменты ее воспоминаний он включил в брошюру “Мальдяк” в жизни Королева”.

“(…) Прииск “Мальдяк” обслуживало 12 тысяч заключенных и вольнонаемных горняков. К врачам обращались часто, но помочь им многим мы были не в состоянии, особенно в дни прихода этапа з/к человек в 400. Нечем людей было даже согреть. Лекарств не хватало, перевязочного материала тоже. Разводили марганцовку до определенного цвета, давали… от кашля, температуры, головной боли… Словом ободряли, поддерживали, как могли. Старое белье простирывали, а затем в автоклав, а после использовали как бинты. Марганцовка и чай, как панацея от всех бед. Больше психотерапией занимались. Вот тогда на моих глазах по 250 человек ежемесячно умирало. Не помню их фамилии, но лица так и вижу перед собой.

Я была единственная врач-вольнонаемная, остальные медработники – заключенные. Это были Готлиб Юлий Владимирович из Ленинграда, позднее он погиб на Бурхале, Васильев Вячеслав Сергеевич, Шондорович, медсестра Софья Александровна Прейсман. Прекрасные специалисты, душевные люди”.

Последнее – к вопросу о том, кто мог быть тем врачом-заключенным, оказавшим помощь Копосову, если описываемый факт его расстрела все-таки имел место и случилось это именно на Мальдяке…

Я расспрашивал Райзмана, не вспоминала ли Т. Д. о случае несостоявшегося расстрела, не называла ли она фамилию Копосова – нет, не вспоминала, не называла… Но это могло быть и не потому, что Репьева не знала или не помнила такого случая, а потому что она все еще хранила верность той давно истлевшей подписке о неразглашении.

В августе 1956 года, уже получив справку о реабилитации, Копосов был принят на должность редактора литературного вещания Хабаровского краевого радиокомитета. Но проработать в этой должности ему удалось недолго. Еще на Колыме начал сбываться медицинский прогноз Т. Д. Репьевой – со здоровьем у Копосова становилось все хуже и хуже. Эта причина и вынудила семью покинуть Колыму, переменить климат. Но в Хабаровске легче не стало: последовали инфаркт, инсульт, после второго инфаркта и операции на сердце Копосову была установлена 2-я группа инвалидности и нищенская пенсия – 55 рублей.

Врачи снова рекомендуют поменять климат, и летом 1961 года семья переселяется на Кубань, в город Кореновск. 5 января 1962 года Копосов записывает в дневнике: “Очень жалко, что нет у меня здоровья, нет даже надежды на выздоровление, а больной разве напишет то, что хочется…”. 9 февраля того же года: “Я бы сейчас равнодушно умер, но только после того, как закончу роман”.

В 1965 году торжественно, с участием районных властей, было отмечено пятидесятилетие писателя, а менее чем через год, 25 февраля 1966 года, Владимира Васильевича не стало.

Над его могилой в день похорон прозвучал ружейный салют. Человек, знакомый с судьбой Копосова, мог бы услышать в нем далекое эхо трагических колымских выстрелов. Позднее на стене дома № 125 по улице Фрунзе была укреплена мемориальная доска. Мало кто из писателей, бывших колымских заключенных, удостоен такой чести.

Вернуться к литературной работе Копосов стремился сразу после освобождения из лагеря. Сохранилась его фотография – в полушубке, с пером в руке, на обороте надпись: “Сов. Колыма”, янв. 1947 года. За выполнением задания отдела пропаганды”. До реабилитации оставались еще долгие годы, и печататься Копосову в “Советской Колыме” и других изданиях, по словам Зои Федоровны, приходилось под псевдонимами.

Но вот в 1954 году в “Литературной Колыме”, предшественнице альманаха, появляется повесть Владимира Копосова “Полоска стали” – под собственной фамилией автора. В следующем году уже в альманахе “На Севере Дальнем” (№ 2): Владимир Копосов. “Подвиг” (главы из романа).

С 1953-го по 61-й год Копосов, напомню, жил в Хабаровске. Здесь вышли его первые книги: “В пургу” (1958), “Доброе имя” (1959), “Дочь шамана” (1962), “Квадрат М-Икс” (1963)… Однако не прерывались его связи и с Магаданом. Приведу фрагменты нескольких писем магаданских издателей Копосову в Хабаровск.


19 апреля 1960 г.

№ 383

Дорогой Владимир Васильевич!

Получил Ваше письмо, искренне рад, что Вы и на этот раз благополучно выкарабкались из железных тисков тяжелого недуга. Дай бог, чтобы ничего подобного больше не повторилось.

Книжка Ваша включена в план на 61 год, все инстанции местные прошла, сейчас план в Москве, думаю, что и там против нее возражать не будут, ибо для этого нет никаких поводов.

Поэтому примерно через месяц-полтора вышлем Вам официальное уведомление уже с договором, так что немного потерпите.

С дружеским приветом - П. Нефедов 1.


22 апреля 1960

№ 406

Уважаемый Владимир Васильевич!

Ваш “Поединок” одобрен и пойдет в четвертый номер сборника “У моря студеного”. Что касается рассказов “Отличные отметки” и “Земля–Луна–Земля”, то они идут в архив. Из трех мы отобрали лучший. Тем более, что делать ссылку на “Юрку с Марса” при нашей периодичности – раз в год – просто не имеет смысла.

Посылаю Вам книжечку “У моря студеного” (…)

Редактор - В. Геллерштейн.


11 июня 1960 г.

№ 586

Уважаемый Владимир Васильевич!

Вместе с радостями жизнь приносит нам и горести.

Хорошие вести таковы. В детском альманахе (“У моря студеного”. – А.Б.) печатается Ваш рассказ “Серый” (гонорар перевели). В первой книге “На Севере Дальнем” – “Легенда о Гемалькоте”.

Теперь грустное. При утверждении плана на 1961 год в Главиздате Вашу книгу “Двое в тайге” (“Золото”) исключили. Рекомендовали перенести в план редподготовки, т. е. на выпуск в 1962 году, т. к. в шестьдесят первом Ваша книга выходит в Хабаровске (в Главиздате есть теперь координационный отдел!).

Если рукопись Вам сейчас не нужна, положим ее до 62 года.

Как Ваше здоровье? Надеюсь, лето хотя бы немного укрепит Ваши силы. Желаю всяческих успехов.

Гл. редактор издательства К. Николаев.


17 августа 1960 г.

Уважаемый Владимир Васильевич!

Поздравляю Вас с “Гемалькотом”. Он очень подошел к этому номеру (альманаха “На Севере Дальнем”. – А.Б.), посвященному 30-летию Чукотского национального округа.

Гонорар за рассказ выслали еще раньше (…)

Главный редактор - К. Николаев.


10 августа 1961 г.

Уважаемый Владимир Васильевич!

Ваши рассказы “Самородок” и “За горизонтом” в разное время опубликованы в газете “Магаданская правда”. Гонорар, как сказали мне товарищи из газеты, Вам переведен.

С. Лившиц.


А еще в январе 1960 года известный на Дальнем Востоке литератор Николай Иванович Максимов (тогда он жил в Комсомольске-на-Амуре, позднее перебрался на Сахалин) составил В. В. Копосову вот такую, с употреблением всех необходимых в ту пору политесов, рекомендацию в члены Союза писателей:

“Владимир Васильевич Копосов – человек сложной и трудной биографии. Писать он начал еще в ранней молодости, но, к сожалению, в течение многих лет был лишен возможности заниматься литературным трудом, однако за годы, проведенные на Колыме, он накопил много ярких впечатлений. Тому свидетельство – книжка его рассказов “В пургу”, изданная в 1958 году Хабаровским книжным издательством и получившая хорошие отзывы читателей и критики.

Почти закончив роман о тридцатых годах, Копосов отложил его и последние два года работает над большой повестью “Тополиный яр” – о тружениках села. Повесть уже включена в план издательства. Находится в производстве книжка детских рассказов Владимира Васильевича Копосова. Недавно В. Копосов опубликовал брошюру о передовых людях пригородного совхоза, о доярках.

Рассказы и очерки В. Копосова в последние годы включаются в различные сборники, выходящие на Дальнем Востоке и в столице, публикуются в журнале “Дальний Восток”, в альманахе “На Севере Дальнем” (г. Магадан), в газетах, в том числе в газете “Литература и жизнь”.

В. Копосов – литератор-профессионал. Он много ездит по краю, оперативно откликается на важнейшие вопросы времени, по поручению Хабаровского отделения Союза писателей РСФСР оказывает помощь периферийным литобъединениям.

Рассказы и очерки В. Копосова, опубликованные в печати и переданные по радио, свидетельствуют о литературной зрелости их автора – человека ищущего, беспокойного и, несомненно, одаренного (…)”.

Уже на Кубани, в Краснодарском книжном издательстве, в 1965 году вышла вызвавшая некогда столь горячий отклик К. Б. Николаева “Легенда о Гемалькоте”. В сборник вошли также ранее издававшиеся рассказы “Двое в тайге”, “Дочь шамана”, “Судьба”, “Третий спутник”. Книга как бы подводила итог дальневосточному периоду творчества писателя и была, видимо, приурочена к 50-летию Владимира Копосова. Следующая книга, тот самый “Тополиный яр”, который упоминает Николай Максимов, вышла в Краснодаре уже посмертно, в 1968 году.

Многое из написанного Владимиром Копосовым осталось неизданным. В справке, составленной в марте 1967 года зам. ответственного секретаря Краснодарского отделения Союза писателей А. Знаменским, все эти произведения перечислены: рассказы, шесть (!) повестей, роман “Погребенная россыпь”.

Роман – единственный в творческом наследии писателя, видимо, тот самый, который Николай Максимов называет романом о тридцатых годах и который сам автор полагал необходимым закончить прежде, чем уйти из жизни. Через 22 года после смерти автора краснодарский писатель Виктор Логинов писал “О рукописи, пролежавшей в столе четверть века (роман В. В. Копосова “Погребенная россыпь”, 20 а. л.):

…И вот сейчас, в середине 88-го, я эту рукопись прочитал.

Бегло перескажу сюжет. Жил-был в одной российской деревне мальчик Вадим Кареев. Много читал. И была у него мечта – найти богатый клад. Мечтал о дальних путешествиях – в Клондайк, например, или в Калифорнию: почему-то тянуло отрока к золоту. Видимо, потому, что отец Вадима, пред. колхоза, был злодейски убит местными богатеями, осиротевшая семья жила бедно, скудный нищенский быт и подогревал у мальчика желание обогатиться. Однажды он познакомился с пареньком из беспризорных, тот и подговорил его бежать в дальние края – за золотом, конечно. Так Вадим очутился в далеком городе Благовещенске.

Потом – скитания по тайге в поисках золота, счастливая встреча с геологом Степановым, первым истинным другом и наставником Вадима. Вадим усваивает азы геологоразведочного дела, выполняет трудные задания и, наконец, совершает настоящий подвиг, спасая геологическую партию от голодной смерти. Возвращается в родную деревню – выросший и возмужавший. Тут и ждет его беда.

Уполномоченный НКВД Дятлов (кстати, бывший друг отца) уговаривает его стать сексотом – секретным сотрудником. Вадим малодушно соглашается, но задания – выявлять врагов – не выполняет: не было врагов в деревне. Дятлов расценивает это как саботаж, арестовывает Вадима – и в конце концов юноша попадает в тот самый лагерь, который обслуживал ту геологическую партию, где Вадим работал до ареста. Из тайги Вадим уезжал на учебу свободным, героем, к тому же, возвратился под конвоем, в колонне таких же, как он, “врагов народа”. В одной из частей произведения описывается каторжная жизнь героя в лагере, над которым на отвесной скале красуется лозунг: “Спасибо товарищу Сталину за нашу счастливую жизнь”. Под этой скалой, а точнее под сопкой (скала – часть ее) и погребена богатейшая россыпь золота. Заключенные (а это в основном политические) и добывают ценой собственной жизни погребенное природой золото. Здесь и второй смысл словосочетания – “погребенная россыпь”: души золотые, души ленинцев, погребенные под скалой с издевательской надписью”.

Может быть, этот роман – единственное, самое искреннее и откровенное повествование Копосова, литератора с более чем двадцатилетним стажем, нигде более лагерной темы не касавшегося, о пережитых им колымских невзгодах? Может быть. Пишу об этом не без сомнения, потому что “Погребенная россыпь” (пересказ В. Н. Логинова дает некоторые основания думать и таким вот образом) может оказаться “развесистой клюквой” – такой же, как “Берег Надежды” или “Барельеф на скале” (тут и сюжетный ход вроде бы похож) Андрея Алдан-Семенова, которого, кстати, Зоя Федоровна называет одним из близких колымских друзей В. В. Может, эта душевная близость и в произведениях обоих писателей проявляется?

А судьба самой рукописи, между тем, оказалась драматической. З. Ф. Копосова писала:

“15/III-1988 г. я позвонила в Краснодарскую писательскую организацию, чтобы кто-нибудь приехал. Приехали писатели: Логинов В. Н. и Мартыновский А. Д. Они забрали рукопись роман “Погребенная россыпь” и повесть “Главная должность”. Роман передали в альманах “Кубань” 21/III-89 с рецензиями главному редактору Канашкину Виталию Алексеевичу. Несколько раз я звонила ему, обещал рукопись рассмотреть на редколлегии и редактировать, в 3-4 номерах 1990 г. будут публиковать. Потом обращалась к нему с письмом, но ответа не получила. Рукопись мне не вернули, может выбросили. Мне писатели говорили, что надо было обратиться в “Мемориал”. Для того, чтобы сейчас добиться что-то, надо иметь крепкое здоровье. Я уже не могу, мне 73 года, автор умер – все кончено”.

Роман “Погребенная россыпь” в альманахе “Кубань” так и не был опубликован. Больше об этой рукописи мне ничего неизвестно.




БАЯНИСТКА С ОСТРОВА АЙОН


Несколько лет я не решался прикасаться к этой теме. Хотя она никогда и не оставляла меня – с того момента, как я узнал, что дочь печально известного наркома внутренних дел Н.И. Ежова живет где-то недалеко от Магадана. Первые сведения, со ссылкой на работницу библиотеки пос. Певек, были едва ли не легендарными, да и фамилия называлась неуверенно. Потом случайно встретился сотрудник Магаданского УКГБ, к которому Н.Н. якобы приходила лет пятнадцать назад в том же Певеке посоветоваться: не помешает ли ее дочери, учившейся тогда, кажется (я сейчас уже не очень твердо помню рассказ майора), в каком-то торгово-кулинарном училище во Владивостоке, не помешает ли девушке по имени Женя ходить в загранрейсы то обстоятельство, что у нее такой вот дедушка. Майор, а тогда, наверное, капитан или даже старший лейтенант, сказал, что у него никакого компромата ни на нее, ни на ее дочь нет. Он-то фамилию Н.Н. запомнил правильно.

Далее было несложно – через адресное бюро установить, где живет Н.Н. И бывая в том самом поселке по разным съемочным делам Магаданского телевидения, я не раз думал: а что если сейчас завернуть к ней? что она скажет? спрячется, выставит за дверь или все-таки согласится поговорить?

Профессиональной смелости мне бы хватило (больше всего я не любил эту профессию за присвоенное ею право вламываться в чужие жизни – но что поделаешь, если для работы это необходимо?) – останавливало другое: не повредит ли мой визит Н.Н.? не будет ли он способствовать огласке ее проживания именно в этом поселке? Ведь наверняка Н.Н. не афиширует свои семейные связи с Н.И.Ежовым по соображениям собственной безопасности. И живет она здесь под другой фамилией.

Между тем московский журнал "Русская виза" в 1993 году опубликовал очерк "Дочь наркома". Его автор, Геннадий Жаворонков, основываясь, прежде всего, на дневниках Н.Н., пусть фрагментарно, но впервые, не таясь представил парадоксальную, нелегкую, трагическую судьбу этой женщины.

Там было и безмятежное, счастливейшее детство, оборвавшееся в 1938 году, когда героине было лишь шесть лет (или около того – точную дату своего рождения, равно как и настоящих родителей, Н.Н. не знает: супруги Ежовы взяли ее совсем маленькой из детского дома), и последовавшее затем новое, куда более жестокое, потому что было уже осознанным сиротство – детские дома, ремесленное училище, и как счастье превеликое – поступление в музыкальное училище...

После его окончания (по классу баяна) Н.Н. в 1958 году вполне добровольно оказалась на Колыме – сама себя сослала, спряталась вместе с казалось бы тайной своего детства (а с портретом Н.И.Ежова, вырезанным из какого-то издания прежних лет, не расставалась, пока не отбирали, а потом искала и находила еще один) сначала в Ягодном, потом на прииске им. Горького. Судьба не раз жестоко била ее, отбрасывала снова на материк и возвращала на Север, теперь уже на Чукотку: Айон, Валькумей, Певек...

Во всех этих превратностях можно было бы и усомниться – не придумано ли? Но вот Г. Жаворонков называет человека, который вызвал Н.Н. в свой кабинет чуть ли не на другой день после ее приезда в Ягодное – подполковник Жалков. Чекист Жалков – фигура на Колыме известная: это он десятью годами раньше оформлял здесь на вечное поселение вышедшего из лагеря австрийского шпиона Петера Деманта, ныне живущего в Москве литератора, автора книги "Зекамерон XX века", а за год до встречи с Н.Н., в 57-м, неукротимый подполковник оформил дела первых колымских диссидентов (или последних контрреволюционеров?): в Магадане и Ягодном были арестованы художник Яков Высоцкий (тот самый Яков Антонович, который будет работать впоследствии на магаданской телестудии – боксер, отец знаменитого Игоря Высоцкого) и киносценарист, колымский сиделец по приговорам 1937 и 1944 годов Аркадий Добровольский. Они обвинялись в антисоветской пропаганде.

Наверное, это было последнее чекистское деяние подполковника, потому что уже осужденному по этому делу Добровольскому удалось с освобождавшимся украинцем-западником передать весточку о своей судьбе в Киев – поэту Максиму Рыльскому, а тот, пользуясь своим высоким статусом депутата Верховного Совета СССР, нашел возможность рассказать о ягоднинском деле самому Н.С.Хрущеву. Последовала команда разобраться, дело было прекращено, а его инициаторы, по слухам, поплатились своими должностями.

О знакомстве с Н.Н. мне рассказала летом 1996 года и ветеран Севера, бывшая заведующая клубом прииска им. Горького В.А.Козина – в этом учреждении Н.Н. работала музыкальным руководителем. Но и после этого подтверждения я все еще не считал себя вправе что-то писать о судьбе дочери сталинского наркома.

В этом смысле мне буквально развязала руки самая недавняя (в № 4 за 1998 год) публикация "Реабилитируют ли Ежова?" в ежемесячнике "Совершенно секретно", потому что не этому – отчасти риторическому – вопросу она посвящена, а судьбе Н.Н. – Наталии Николаевны Хаютиной, и сообщает о ней такие сведения, что узнают ее, учитывая популярность издания, и на нашей колымской земле – многие. Да и как не узнать, если публикацию предваряет коллаж, на котором – на переднем плане – Н.Н. собственной персоной, снимок, видимо, совсем свежий.

Из того, что я уже рассказал, по-моему, совершенно явственно следует, что Н.Н. не очень и берегла свое "инкогнито" – знали ведь о ее родословной и в Певекской районной библиотеке, знала В.А.Козина и, наверное, еще какие-то люди на прииске, знал и тот майор, к которому она обращалась – сама! – с вопросом о будущей работе дочери. Да и публикации в столичных изданиях в 93-м и 98-м годах, конечно, не обошлись без ее участия. Да, не особенно она береглась, хотя, вероятно, некоторые опасения всю жизнь испытывала.

Но ее-то в чем и кто мог винить? Только в том, что она дочь Ежова. И мстить за это? Но такая месть бессмысленна хотя бы потому, что ни "ежовщина", ни "ежовые рукавицы" не были придуманы носителем этой фамилии – конкретный Николай Иванович был лишь проводником и исполнителем (пускай и ревностным) политики и приказов сталинского руководства. Достаточно вспомнить, что вся самая страшная репрессивная практика августа 1937 – октября 1938 годов была начата и остановлена после соответствующих постановлений Политбюро ВКП(б). Вина наркома Ежова как исполнителя этих постановлений громадна (но судили его и расстреляли совсем по другим обвинениям, что дает, в принципе, возможность говорить о его реабилитации), но не было бы Ежова, был бы Медведев, Волков или Лисицын: подвластная политическому руководству страны репрессивная машина сработала бы так же или почти так же. На то она и машина.

Мог ли найтись какой-либо оголтелый фанатик, который покусился бы на то, чтобы отомстить дочери Ежова?

Цитата из очерка Эрика Шура "Реабилитируют ли Ежова?": "В Тахтоямске она общалась с двумя бывшими заключенными. Бывшего политзека боялась, а бывшему полицаю могла бы и рассказать при отца. Ей казалось, что политзек, узнав, мог бы и убить. Ведь убили же старика, работавшего недалеко от Магадана на шлагбауме: через несколько десятилетий его нашел человек, у которого старик вырезал во время войны семью". Но это "ведь" не имеет к личности Н.Н. никакого отношения, потому что в приведенном случае месть была обращена на убийцу – бандита ли, националиста, бог несть. А она, приемная дочь Н.И. Ежова, разве кого-то убила? Кому-то причинила зло?

Не за что, я думаю, ей было мстить, хотя... Но в такой же степени любой из нас может пострадать от сумасшедшего, засевшего с автоматом у открытого окна. И то, что за сорок лет жизни на Колыме и Чукотке ничего с Н.Н. не случилось, только подтверждает эту мысль.

И еще одно суждение-опасение, высказанное в указанных публикациях о дочери Ежова, вызывает у меня сомнение: это о постоянном надзоре за ней со стороны органов госбезопасности. Документальных данных у меня на этот счет, разумеется, нет – одни сомнения. И прежде всего такого вот свойства: а зачем этим самым органам нужно было наблюдать за Н.Н., с какой целью? Чтобы не допустить со стороны Н.Н. какой-либо опасной для государства деятельности? Но такую и предположить было нельзя. Чтобы охранять ее и не допустить, в случае чего, расправы над ней? Да помилуй бог, ГБ ли этим заниматься? За какие заслуги ее охранять? Или ГБ сама собиралась поучаствовать в расправе над Н.Н.? И за что опять-таки? Или уж такие записные злодеи в той организации работали, что им и бессмысленное зверство в охотку?

Не будучи, естественно, посвященным в секреты той организации, я думаю, что если она и имела сведения о пребывании Н.Н. на обслуживаемой территории, то относилась к этому факту вполне спокойно: живет, ну и бог с ней, а нам-то что?.. Тем более что кого только в те пятидесятые и даже шестидесятые тут не было, и родственники Троцкого и Рыкова, например, не являлись самыми таинственными и загадочными в ряду этих фигур. Ну а распахнутые объятия подполковника Жалкова, которыми он встретил Н.Н. в Ягодном, могли быть лишь его личными телодвижениями.

Мне даже показалось, что в тот момент, когда я исподволь начал копить сведения о Н.Н., наша местная ГБ, если она раньше и знала о ее существовании, успела о ней основательно забыть. Впрочем, какое это сегодня уже имеет значение...

А что же имеет? А то, что живет на Севере человек с такой вот изломанной судьбой (чем, впрочем, Север в былые годы и удивить было трудно), живет, с малыми перерывами, уже сорок лет на земле, которая со временем сделалась для него родной. Живет и служит этой земле – слагает о ней песни, пишет стихи.

В 1997 году, попечением областного и районного органов культуры, у Н.Н. вышла книжка «Музыка – святое вдохновенье». В ней, среди текстов, искренних и не очень умелых, лирических, патриотических, притаилось стихотворение, которое мне хочется привести целиком:


Боже, скажи мне, Боже! –

Я больше терпеть не могу, –

Скажи мне, за что же, за что же

Мою искалечил судьбу?

Я, правда, в церквях не молилась –

Прости Ты мне грех этот мой.

Я мысленно только просила,

Чтоб дал мне хоть мнимый покой.

Ну сжалься, прошу Тебя, Боже!

Прости хоть немного меня.

На сорванный лист я похожа...

А жить так, поверь мне, нельзя.


Но жить все-таки надо, как это ни трудно.


Я увидел в областной библиотеке им. А. С. Пушкина стопку этих книжек с фамилией Н.Н. на обложке и, не веря своим глазам, спросил:

– Это можно купить?

Оказалось, что можно и даже нужно: библиотека взяла на себя миссию их распространить, чтобы помочь тем самым автору – энтузиасту художественной самодеятельности, бабушке четырех внуков, живущей на скромную пенсию бывшего работника культуры.




РЕПОРТАЖ ИЗ КОЛЫМСКОГО ЦАРСТВА ТЕНЕЙ


Моим первым проводником в этом царстве был лет сорок назад поэт Валентин Португалов. В те спокойные, по-своему созидательные и по-своему, конечно, лживые годы, пришедшие на смену “раннему реабилитансу” с его всколыхнувшей общество речью Н. С. Хрущева на XX съезде КПСС, всплеском всяческих надежд зарвавшейся “общественности” и немалыми усилиями, употреблявшимися властью, чтобы эти надежды не вступали в конфликт с “незыблемыми основами”, в то время строго дозированной официальной полуправды, обращение к горькому прошлому могло быть только косвенным и получаемые таким образом знания неизбежно обретали форму мифов.

Вот тогда, в самом начале шестидесятых, В. В. Португалов как-то рассказал, что на Колыме могли побывать Осип Мандельштам и Бруно Ясенский.

– Могли, – сказал тогда Португалов, – но точной уверенности в этом нет. По одной версии, их привезли на Колыму, по другой – тот и другой погибли на пересылке во Владивостоке.

По моим тогдашним, да и теперешним, когда уже есть возможность многое проверить, представлениям Португалов, попавший в Севвостлаг осенью 1937 года и отбывший здесь, с перерывом, два срока, знал потрясающе много. Но знаниями своими он делился скупо и как бы невзначай.

Спустя много лет, когда место и обстоятельства смерти Мандельштама станут широко известными, я вдруг узнаю, что в архиве Магаданского УВД находится его личное дело заключенного, а это могло означать, что та португаловская версия номер один (а Португалов даже место возможной гибели Мандельштама называл – на Утинке!) получает подтверждение, потому что личное дело полагалось хранить по месту смерти заключенного. Значит, многочисленные публикации сообщают неправду?

Совершенно детективную остроту ситуации придавало то обстоятельство, что источник, сообщивший мне о наличии этого дела в Магадане, заслуживал доверия (сотрудник УКГБ, старый знакомый еще по комсомолу), а владельцы архива УВД, где надлежало находиться делу, его наличие категорически отрицали. И понадобилось некоторое стечение обстоятельств, чтобы полковник С. А. Блинда, тогдашний начальник Информационного центра УВД, распорядился показать мне это дело.

Оно подтверждало факт смерти О. Э. Мандельштама на “Второй речке” под Владивостоком 27 декабря 1938 года. О его содержании и о том, как оно могло оказаться в Магадане, я написал в очерке, опубликованном в начале марта 1992 года в местной газете “Территория” и повторенном в этой книге. Дотошных исследователей отсылаю к этой публикации.

Впрочем, задолго до разысканий восьмидесятых-девяностых годов, еще в 1958-м (эта дата указана в двухтомнике “Колымские рассказы”, изданном “Советской Россией” в 1992 году) Варлам Шаламов в рассказе “Шэрри-бренди” написал о смерти Поэта, отставленного от морского этапа на Колыму, – в герое рассказа, хотя он и не был назван по имени, легко угадывался Мандельштам. “Колымский летописец”, вернувшийся в 1956 году в Москву, входил в круг знакомых вдовы поэта и от нее, возможно, узнал о месте и дате гибели Мандельштама (Н. Я. Мандельштам видела соответствующую справку от НКВД еще в 1940 году).

Но на первом литературном вечере, посвященном памяти Мандельштама, – он состоялся в Москве, на мехмате МГУ, 13 мая 1965 года, где Шаламов читал этот рассказ, он сказал, что рассказ написан “лет 12 назад на Колыме” 1, то есть около 1953 года (но не позднее 1953-го, потому что в тот год Шаламов покинул Колыму). И тогда источником сведений Шаламова о смерти Мандельштама тоже становится легенда. По крайней мере, одно из обстоятельств, указанное в рассказе “Шерри-бренди”, следует отнести к разряду мифических:

“… списали его на два дня позднее – изобретательным соседям его удалось при раздаче хлеба двое суток получать хлеб на мертвеца: мертвец поднимал руку, как кукла-марионетка. Стало быть, он умер раньше даты своей смерти – немаловажная деталь для будущих его биографов”.

Едва ли серьезные биографы Мандельштама воспользуются этой деталью.

Миф о смерти Бруно Ясенского оказался более долговечным.

Напомню, что Бруно Ясенский, “большевик польской поэзии”, активный участник коммунистического подполья у себя на родине, а затем и во Франции, с 1929 года жил в СССР, активно участвовал в литературном процессе, стал автором нескольких произведений, написанных уже на русском языке. Он был репрессирован в 1937 году, датой его смерти “Краткая литературная энциклопедия” в 1975 году назвала (без указания места смерти) 20 октября 1941 года.

О существовании заключенного Ясенского сохранилось немало упоминаний бывших лагерников. Хронологически тут первым следует, вероятно, считать свидетельство… поэта Мандельштама. В очерке Эд. Поляновского “Смерть Осипа Мандельштама” (“Известия”, №124, 29 мая 1992 г.) Ю. И. Моисеенко, наблюдавший О. Э. в последние недели его жизни, приводит якобы произнесенные им слова: “… где-то в нашем лагере находится Бруно Ясенский”.

В подтверждение этой версии Н. Я. Мандельштам в своих “Воспоминаниях” цитирует письмо бывшего заключенного Д. И. Золотинского И. Г. Эренбургу от 23 августа 1963 года. Рассказывая о своем пребывании на владивостокской пересылке, Золотинский сообщал: “В сыпнотифозном бараке, куда я попал в декабре 1938 года, мне говорили, что в одном из отделений барака умер от сыпняка Бруно Ясенский”.

О смерти Бруно Ясенского на владивостокской пересылке узнает и находившаяся там же Е. С. Гинзбург. В “Крутом маршруте” она писала:

“В день Таниной (Станковской. – А.Б.) смерти по транзитке распространился слух, что где-то здесь сегодня умер Бруно Ясенский от алиментарной дистрофии. Я расскажу об этом Тане, а та, оскалив страшные, расползающиеся во все стороны цинготные зубы, засмеется и скажет очень четко своим обычным хриплым голосом: “Мне везет. Когда будешь меня вспоминать, будешь говорить: она умерла в один день с Бруно Ясенским и от той же болезни”.

В Приморское отделение Севвостлага этап, которым следовала Гинзбург, прибыл 6 июля 1939 года. Конкретную дату смерти Станковской Гинзбург не называет.

О смерти Ясенского “в пересыльном лагере под Владивостоком” писала и одна из попутчиц Е. С. в “Крутом маршруте”, постоянно третируемая ею Гертруда Рихтер. Этот факт стал известен ей уже на Колыме от старой коммунистки Клавдии Батуриной:

“Осенью 1938 года (! – А.Б.) она (Клавдия Батурина. – А.Б.) прибыла с женским этапом в пересыльный лагерь под Владивостоком. В начале октября ей пришлось провести некоторое время в тамошней больнице из-за дифтерии. Палаты были переполнены. Даже в коридоре лежали умирающие мужчины, или, как их называли, “доходяги”. Многие были больны тифом. Она мне сказала буквально следующее:

– Мы, женщины, не съедали свой хлеб, отдавали его голодающим мужчинам. Один из них умер у меня на руках. Его последние слова были: “Я Бруно Ясенский” (польский писатель)”2.

О смерти писателя Бруно Ясенского в пересыльном пункте под Владивостоком сообщает в книге “На ладони судьбы” и еще одна ярославская “тюрзачка” В. М. Мухина-Петринская:

“– Вспыхнула эпидемия брюшного тифа. Больница не вмещала заболевших. Разбили палаточный карантинный городок. Врачи были хорошие, но уход хуже некуда. Санитарки из уголовниц – играли в карты или плясали цыганочку. На стоны и просьбы больных отвечали матом. Много людей унесла эта эпидемия. Умер писатель Бруно Ясенский…”

Об этом Мухина-Петринская рассказывает капитану на горящей “Джурме” (не слабо, да?) и потом, много лет спустя, уже после смерти Сталина, продолжает:

“Почему-то мне вспомнилась встреча с Бруно Ясенским во Владивостоке. Точнее сказать, в пересыльном лагере на Черной речке. Работать там не заставляли (работали лишь те, кто жил в этом лагере постоянно), и случалось часами беседовать на берегу Японского моря. Лагерь был как бы на пригорке, внизу за оградой белело шоссе, и вот по этому раскаленному шоссе день и ночь шли заключенные на пароходы, идущие на Колыму. Их вели солдаты с автоматами (в 1939 году? – А.Б.) и овчарками.

В тот день несколько человек окружили Бруно Ясенского – среди них была и я. Он беседовал с нами. Уж не помню о чем. А потом прозвучал гонг (как в английском замке? – А. Б .) к обеду, и все ушли. Мы с ним стояли и смотрели на идущих по шоссе…”

Потом Ясенский, по словам В. М., разговорился. Говорил о дружбе с Леонидом Леоновым, соседом по даче в Переделкино, который его любит. Говорил о сыне, судьбой которого был озабочен.

“(…) Потом мы пошли.

Внезапно он остановился и процитировал мне эпиграф к “Заговору равнодушных” (…)

Когда началась эпидемия брюшного тифа, он скончался одним из первых. Пятнадцать лет прошло с того дня, но его аскетическое лицо все стояло передо мной…”

Упоминает Бруно Ясенского и бывшая заключенная Севвостлага М. Н. Округина в своих воспоминаниях “О художнике Шермане”:

“Во Владивостокской пересылке, куда его (И. Я. Шермана. – А.Б.) привезли в 1938 году, свирепствовал тиф. На нарах рядом с ним оказался тифозный больной Бруно Ясенский. Шерман ухаживал за ним и, потрясенный всем пережитым, готов был сам заразиться от Ясенского, чтобы разом покончить с жизнью. Но Бруно умер, а Шерман даже не заболел, и судьба его повела дальше, на Колыму” (Доднесь тяготеет. В 2-х томах. Т. 2. Колыма: Сборник. М.: Возвращение, 2004, с. 418).

Менее определенно сообщает о присутствии в тифозном бараке на Владивостокской пересылке писателя Бруно Ясенского – он ли? – бывшая колымская заключенная Н. В. Суровцева, добровольно записавшаяся в декабре (38-го?) на работу по обслуживанию заболевших лагерников:

“Несмотря на большую загруженность, я все-таки понемногу знакомилась с составом барака. Я не помню у нас ни одного уголовника - “набор” был политический.

Как-то утром на обходе я обратила внимание на человека на верхней полке с очень интеллигентным лицом. Он был слепым, точнее, он перестал видеть. Как и все, был в тяжелом положении, еще более ухудшавшемся из-за слепоты. Я подошла к нему, взглянула на фамилию – Б. Ясенский. Неужели “Человек меняет кожу?” Я спросила его сразу же, сгоряча: “Вы литератор, товарищ?” “Да, я художник”, - ответил он. Меня же сейчас срочно позвали к кому-то, я только сделала ему примочку на глаза и не успела в этот день вернуться к разговору. Он заснул, как мне показалось. Меня сменила сестра Артемьева.

На следующий день у санитаров был какой-то спор.

– Сестра, погляди, мы перепутали бирки. Не помнишь, который Ясенский?

Они проводили меня за перегородку. Да, я помнила вчерашнего собеседника. Был ли он тем Ясенским, я так и не узнала. Теперь я только могла помочь санитарам, прикреплявшим к ногам умерших их паспорта на тот свет – с фамилией, годом рождения и, главное, статьей и пунктом” (Доднесь тяготеет. Выпуск 1. Записки вашей современницы. - М.: Советский писатель, 1989, с. 257-258).

Бывший колымский заключенный литератор И. М. Шатилов в мемориальном очерке “Орлы в неволе” (“Красная звезда”, № 51, 4 марта 1989 г.) по-своему уточняет место и время смерти Ясенского: “Во Владивостоке, точнее в бухте Находка, мы заняли отдельный небольшой барак с двухэтажными нарами не из досок, а из кругляка толщиной в руку (…) Отрывая ровненькую, без сучков жердину, я заметил бумажку в трещине стены. Прочитал: “На этой полке 29 августа 1939 года умер от тифа Бруно Ясенский”.

Однако имеются и свидетельства, подтверждающие португаловскую версию номер один – Ясенский был привезен на Колыму. Так, бывший колымский заключенный литературовед В. С. Буняев в очерке “На грани смерти” (в книге “… Иметь силу помнить”, “Московский рабочий”, 1961 г., с. 118) писал:

“Весной меня отправили в инвалидный городок на 32-м километре от Магадана, куда свозили из всех лагерных отделений потерявших руки, ноги, носы, перенесших инфаркты и другие тяжелые болезни и травмы. Здесь было много инженеров, врачей, писателей, ученых. От них я узнал, что на Колыме находится много известных писателей, в том числе Бруно Ясенский, Осип Мандельштам, Андрей Алдан-Семенов, Варлам Шаламов”.

Если Буняев “прописывал” Ясенского на Колыме, пользуясь лишь слухами, даже не задумываясь над их достоверностью (ну, скажем, как можно было назвать известным писателем Варлама Шаламова, когда он в то время – а речь идет о 1940-41 годах – едва ли мог уже считаться писателем), то другой литератор, народный поэт Калмыкии Константин Эрендженов горестный итог пребывания здесь Ясенского наблюдал как бы воочию. Об этом, в частности, он рассказал в книге “Калмыцкие благопожелания”, вышедшей в 2001 году в Москве в издательстве “Новый ключ”.

Несколько лет назад я прочитал эту фамилию, знакомясь с архивно-следственным делом магаданской контрразведки об “антисоветском подполье”, по которому проходили в 1945 году Манфред Стерн, он же “генерал Клебер”, командир 11-й Интернациональной бригады в Испании, болгарский коммунист музыковед и литератор Димитр Гачев и другие замечательные люди. Эрендженов был в этом деле свидетелем. Даже беглое сличение анкетных данных, взятых из протокола допроса и содержащихся в “Краткой литературной энциклопедии”, позволило мне тогда констатировать: да, это один и тот же человек.

Итак, по протоколу допроса от 5 сентября 1945 года, Эрендженов Константин Эрендженович, 1912 г. р., уроженец Калмыцкой АССР, адрес – пос. прииска “Большевик” Чай-Урьинского ГПУ, калмык, образование н/высшее, писатель-журналист, завхоз больницы “Большевик”, осужден в 1937 году Особым совещанием НКВД СССР за к.-р. деятельность на пять лет ИТЛ, из лагеря освобожден 5.10.42. Спустя два с половиной месяца, когда дело дошло до суда, свидетель Эрендженов пребывал уже в Магадане на учкомбинате – соблазнили учебой, вероятно.

Вот уже лет пятнадцать, собирая сведения об оказавшихся на Колыме литераторах, я, естественно, пришел в восторг от того, что нашел еще одного нашего сидельца (статья в КЛЭ никаких сведений о том, что К. Э. Эрендженов подвергался репрессиям, не содержала, хотя из-за некоторых особенностей биографии этот человек давно уже был у меня на подозрении – не наш ли?), тотчас написал письмо в Национальную библиотеку в Элисту с просьбой о дополнительных сведениях, но ответа так и не получил. А тут вот книга, которую прямо в издательстве вручили моему московскому другу с дарственной надписью – просто подарок судьбы!

Подарок, как скоро выяснилось, довольно диковинный. Но об этом позднее. Сначала – цитата из “Калмыцкого благопожелания”:

“Когда (в) 1938 году меня, в числе первых пятисот человек ссыльных с “материка”, привезли осваивать Колыму, я с удивлением обнаружил, что среди нас много писателей – делегатов I съезда Союза писателей СССР, да еще каких! Среди иностранцев были такие, как Антал Гидаш, Карл Радек, Бруно Ясенский и многие другие (автор присутствовал на съезде как делегат с совещательным голосом. – А.Б.). Мы сразу же организовали, разумеется, тайно свою тусовку, часто общались друг с другом и были счастливы, насколько это возможно в условиях лагерной жизни.

В первые годы лагерной жизни на Колыме нас лишили имен и фамилий, заменив их номерными знаками в виде металлических бирок, которые все мы обязаны были носить везде и всегда, а во время лагерных перекличек называть свой номер и статью приговора (…)

Но расскажу здесь о похоронах Ясенского. Войдя вместе с похоронщиком в сарай, я увидел двух зеков, которые уже собирались тащить сани, доверху наполненные сложенными в штабель трупами. В углу сарая лежал в странной согнутой позе, какой-то весь напряженный, закаменевший труп пожилого мужчины с привязанной к ноге металлической биркой. О таких, как этот, медики говорят, что он умер в “позе боксера”, потому что организм его сопротивлялся смерти до последней своей возможности (…)

Я с любопытством стал рассматривать труп, но только по номеру бирки узнал, что передо мною мертвый писатель поляк Бруно Ясенский – автор знаменитой книги “Человек меняет кожу”.

На Колыме, в Чайуринской долине, на прииске “Большевик”, на окраине лагеря, в стороне от общего могильника, в вечной мерзлоте, вырыли мы неглубокую, 80 см. могилу и положили в нее своего знаменитого друга все в той же “боксерской позе”. Мы, – это калмыцкие поэты Константин Эрендженов и Хасыр Сян-Бельгин, а также петербургские литераторы Алексей Баталин и Владимир Переверзев.

На могиле Ясенского, на небольшой дощечке, начертали ставшие его, Бруно, принципом жизни слова: “Не бойся врагов, ибо они тебя могут только убить (…)”.

Далее автор не совсем точно воспроизводит слова, взятые Ясенским эпиграфом к роману “Заговор равнодушных”. Роман был впервые напечатан только в 1956 году. Откуда мог знать их заключенный Эрендженов задолго до публикации романа? От самого Ясенского?

Воспоминания калмыцкого поэта полны таких неточностей и нелепостей, что считать их достоверными едва ли возможно. Я умышленно сделал цитату столь пространной, чтобы читатель наглядно убедился в этом. Теперь давайте приглядимся к тексту Эрендженова.

Освоение Колымы началось не в 1938 году, а шестью годами ранее, и потому наш автор не мог в 38-м году быть в числе первых пятисот ее первопроходцев – еще в 1932 году в Севвостлаге было более девяти тысяч заключенных. А вот ссыльных в 1938 году на Колыме не было вообще – даже несколько тысяч колонистов, которых Берзин “вывел на поселение” и которых с некоторой натяжкой можно было бы уравнять со ссыльными (хотя это, конечно, не одно и то же), в 1938 году, во времена нового начальника Дальстроя Павлова, были возвращены в лагерь.

Никаких “номерных знаков” заключенные в то время еще не носили – существовали номера личных дел (к 1938 году порядковые номера уже перевалили за 150 тысяч), их знали в лагерных учетно-распределительных частях (УРЧ), они значились в “формулярах” (рабочих делах), имевшихся на каждого заключенного в лагпунктах, но самим заключенным они не были известны и никто их у з/к не спрашивал. При обращении к нему заключенный должен был назвать свою фамилию, имя и отчество, статью, по которой осужден, и срок.

Номера, обязательные к ношению, появятся только у заключенных каторжан (з/к КТР) после апрельского указа Президиума Верховного Совета СССР 1943 года (реально такие заключенные окажутся на Колыме только в 1945 году). С осени 1948 года, после образования Берлага, под номерами будут все лагерники, помещенные в его подразделения (около 30 тысяч человек). Эрендженов, освободившийся в 1942 году, мог видеть лагерников с “номерными знаками” только впоследствии и со стороны, сам никакой металлический бирки не носил (да и не было таких никогда – металлических, номера рисовались на кусках белой материи).

Выражение “поза боксера” употребляется в медицинской литературе, но имеет оно совсем другое содержание – так обозначается специфическое положение рук и ног пострадавшего от ожога. Связывать эту позу с чертами характера умершего наивно.

Нигде на Колыме (да, наверное, и вообще нигде) умерших заключенных не хоронили на территории лагеря, как это указывает Эрендженов, – кладбище располагалось на некотором удалении, в 1-2 км от зоны.

И наконец о писательской “тусовке” (каким образом это новомодное словечко могло появиться в воспоминаниях человека, умершего в 1991 году?) в колымском лагере. Достоверно известно, что в Севвостлаге находился ставший впоследствии весьма известным венгр Антал Гидаш – он был этапирован с Колымы в 1941 году, так что, в принципе, Эрендженов мог с ним встречаться. Был на Колыме и земляк Эрендженова, будущий народный поэт Калмыкии Хасыр Сян-Белгин. Я прочитал о нем в начале девяностых в рукописи тогда еще неизданных воспоминаний Б. Н. Лесняка “Неоконченные споры”. По его “наводке” обратился к жившему тогда в Ленинграде замечательному магаданскому врачу (и тоже бывшему заключенному) М. Л. Пинхасику, и он поведал мне об истории своего знакомства с Сян-Белгиным (дело происходило на прииске “Радужный”), прислал тексты надписей (инскрипты) благодарного калмыка, которые тот сделал на своих книгах, подаренных врачу-спасителю. Светлый был человек, этот доктор.

А вот Переверзевым, но не Владимиром, а Валерьяном Федоровичем, мог оказаться выдающийся советский литературовед, о котором КЛЭ упоминает, что он был репрессирован в 1938 году. В некоторых воспоминаниях сообщается, что Переверзев находился в Инвалидном ОЛПе в окрестностях Магадана (23 км?). Преподаватель кафедры истории русской литературы МГУ В. Н. Турбин в интервью, данном “Книжному обозрению” (“Зачем стакан? Зачем искусство?” – № 23, 1991 г.) сообщал: “Переверзев, несмотря на свой последовательный марксизм, еще до 1938 года ушел на Колыму и смог вернуться в 1956 году только потому, что знал азы медицины и стал в лагере фельдшером, “лепилой”. Документально пребывание Переверзева в Севвостлаге пока не подтверждено.

К. Б. Радека калмыцкий поэт неосновательно относит к иностранцам. Известный политический деятель, член РСДРП с 1901 года, он после революции жил в России, с 1918 года работал в наркомате иностранных дел, с 1919 по 1924 был членом ЦК РКП(б). Работал в “Правде” и “Известиях”. На Первом Всесоюзном съезде советских писателей был делегатом (с совещательным голосом) от Москвы. Был арестован 21 декабря 1936 года по делу “Параллельного троцкистского центра” и в январе 1937 года осужден на десять лет лишения свободы. Место, время и причины смерти его до сих пор неизвестны – источники без всяких подробностей лишь сообщают о его смерти в лагере (или тюрьме). Полагать К. Б. Радека заключенным Севвостлага, мне кажется, нет оснований.

О литераторе Алексее Баталине найти какие-либо сведения не удалось. Эрендженов сообщает, что тот перевел (надо полагать, с калмыцкого) его стихи:


Колыма, Колыма,

Чудесная планета!

Двенадцать месяцев зима,

А остальное лето.


В памяти многих старых северян это четверостишие сохранилось задолго до появления здесь калмыцкого поэта.

Но вернемся к Ясенскому. В справочных изданиях существует заметный разнобой в датах его смерти. 20 октября 1941 года вслед за КЛЭ называют Большая советская энциклопедия (1978 г.) и “Русские писатели. XX век. Биографический словарь” (1998 г.). Большой энциклопедический словарь (1991 г.) такой датой полагает 1938 год (число и месяц не указаны). Всемирный биографический энциклопедический словарь, изданный в 2000 году, указывает как дату смерти Ясенского 1939 или 1941 год.

По документам известно, что Бруно Ясенский был арестован 31 июля 1937 года и осужден 17 октября 1938 года Военной коллегией Верховного суда СССР к ВМН. Документы тех лет сообщают, что исполнение приговора производилось в тот же день. Поэтому вероятнее всего считать датой смерти Ясенского день вынесения приговора и местом смерти Москву.

Тем не менее я несколько раз, помня “заморочку” с делом Мандельштама, запрашивал ИЦ УВД о присутствии з/к Ясенского в Севвостлаге – а вдруг дело все-таки найдется? Ответ был один и тот же – не значился.

Тот же Всемирный биографический энциклопедический словарь – в отличие от всех вышеуказанных – сообщает и настоящие ФИО польского писателя: Зускинд Виктор Яковлевич. Понимая безнадежность и этой попытки, так как все свидетели говорят именно о Бруно Ясенском, запросил ИЦ о Зускинде. Ответ был прежний.

Немало фигур колымского царства теней встретилось мне и в произведении И. Иванова “Колыма. 1937-1939”. Рукопись имела подзаголовок – “Из записок Захара Кузьмича”, то бишь заключенного: “Захар Кузьмич” – известный эвфемизм з/к.

По прошествии лет трудно восстановить в памяти, как и когда эта рукопись попала ко мне. Вероятнее всего, от магаданского писателя Альберта Мифтахутдинова в конце восьмидесятых, то есть в разгар перестройки. К рукописи был приложен текст, из которого следовало, что большая документальная повесть под таким названием учителя из поселка Борки под Киевом Ивана Иванова была опубликована в украинском литературно-художественном журнале “Отчизна”, а киевский писатель Игорь Малишевский написал о ее авторе очерк. В России, насколько мне известно, повесть Ивана Иванова не печаталась.

Очерка Малишевского (возможно, что он и прислал повесть в Магадан – А. Мифтахутдинов в свое время окончил факультет журналистики Киевского университета и у него могли оставаться в этом городе знакомые литераторы) в папке с рукописью не оказалось, к сожалению. Но тесен, как выяснилось еще раз, мир – даже бескрайний мир Колымы. В случайном разговоре в стенах областной прокуратуры ее старейший тогда работник, а мой знакомый еще с 1960 года Л. Н. Анисимов упомянул, что его учителем в Ягоднинской средней школе в конце сороковых годов был тот самый И. И. Иванов, автор повести (Л. Н. знал о ее существовании из переписки со своим бывшим учителем). Позднее нашелся и еще один ягоднинский ученик Иванова – Почетный гражданин Магадана Б. М. Гарбарец, он вспомнил, что у этого преподавателя была кличка “Иван в кубе” и он весьма поощрял увлечение своих учеников литературой. А еще позднее с помощью начальника отдела областной прокуратуры А. Ф. Степанова мне удалось познакомиться с архивно-следственным делом, возбужденным против заключенного Иванова.

Уроженец Петербурга (1911 г.) Иванов И. И., учитель с высшим образованием и уже пятилетним стажем работы, был осужден Особым совещанием НКВД СССР в марте 1937 года за контрреволюционную деятельность и был доставлен на Колыму всего с трехлетним сроком (срок заканчивался в декабря 1939 года). В июне 1938 года, когда он находился на подлагпункте “Полярный” прииска имени Водопьянова, против него было возбуждено новое уголовное преследование. В составе большой группы заключенных он обвинялся в саботаже, троцкистской пропаганде, распространении пораженческих слухов об исходе возможной войны с Японией, высказывании террористических намерений в отношении руководителей Дальстроя… И уже 21 июня того же года Иванов был осужден Тройкой УНКВД по ДС еще на десять лет лишения свободы.

Дело “второй категории” (первая предполагала расстрел) велось в традициях того жаркого лета – с огульным, ничем не подтвержденным обвинением и более чем поверхностно. Достаточно сказать, что весь его объем составил 11 листов, включая ордер на арест (который не был произведен – обвиняемый продолжал находиться в лагере “на общих основаниях”) и протокол обыска (ничего не обнаружено).

Вынесенное Тройкой постановление в отношении Иванова И. И. было отменено там же, в Магадане, еще 15 ноября 1939 года – как не объявленное обвиняемому до 17 ноября 1938 года (напомню читателю, что 16 ноября 1938 года было принято совместное постановление СНК СССР и ЦК ВКП(б) о законности и прокурорском надзоре, которое положило конец “ежовщине”), а потому и не вступившее в “законную силу”.

Однако Иванов в своей повести сообщает, что это постановление ему было объявлено, в чем его принудили и расписаться. Естественно, что этой расписки в архивно-следственном деле мне обнаружить не удалось. Но ведь все в нем фальшиво – как основания для возбуждения, так и основания для прекращения. И 30 апреля 1998 года, почти через 60 лет, А. Ф. Степанов подписал заключение о реабилитации Иванова И. И. по этому делу.

Повесть “Колыма. 1937-1939” едва ли следует отнести к разряду документальных (хотя бы на том основании, что при ее создании никакими документами автор не пользовался), да и жанр ее – “из записок” едва ли указан верно: какие у заключенного могли быть в то время записи о своем житье-бытье… Повесть создавалась, по словам автора, через сорок лет после описываемых событий, то есть уже в семидесятые годы. В данном случае мы вправе говорить о художественном произведении, в котором автор использовал факты собственной биографии, впечатления от встреч с реальными людьми, но не стеснялся, как мне кажется, и откровенного вымысла.

Одним из самых заметных персонажей этой повести явился – в первом своем обличье – жалкий зека по имени Яшка, оказавшийся к изумлению автора, да и читателя тоже, человеком весьма и весьма известным – Яковом Станиславовичем Ганецким.

“Типичная фигура лагерного “фитиля”: рваные, латанные-перелатанные валенки с задравшимися носками, рваный бушлат, повязанный (для тепла) по животу обрывком какой-то веревки, лагерный треух, завязанный на тесемочки под подбородком. Из-под треуха смотрит серое, изможденное лицо, на котором выделяется только нос, да припухшие глаза с воспаленными веками (…)

– Но как же вы… здесь?

– А как вы? – улыбнулся невесело Ганецкий.

– Да, но ведь вы – друг Ильича, старый большевик!..”

В недавние дни имя Ганецкого часто мелькало на страницах разоблачительной печати – речь шла о его участии в получении партией большевиков средств от кайзеровской Германии, весьма заинтересованной в годы первой мировой войны в разрушительной борьбе ленинцев против царизма. Были ли те деньги действительно получены и была ли роль Ганецкого (вместо с Парвусом) в этом деле столь велика, как предполагают некоторые исследователи, определить теперь затруднительно – веские доказательства, если они и существовали, давно уже, видимо, уничтожены. Но историей с “немецкими деньгами” заслуги большевика Ганецкого (его настоящие имя и фамилия Якоб Фюрстенберг) перед партией не ограничиваются.

Он рано, еще будучи гимназистом, примкнул к революционному движению. В 1902 году (ему было лишь 23 года) явился одним из организаторов польской социал-демократической партии, влившейся в 1906 году в РСДРП. Вел активную революционную работу на территории Польши. На Лондонском съезде РСДРП стал членом ее центрального комитета. Неоднократно арестовывался. После октября 1917 года находился на советской работе, сначала в наркомфине – пом. главного комиссара Народного банка, затем и комиссар, член коллегии наркомата. В 1918-21 г.г. – участник переговоров с Германией, Финляндией, Латвией, Польшей, Турцией. В 1921 году – член коллегии наркомата иностранных дел, с 1923 года – член коллегии наркомата внешней торговли. В 1930-32 годах член президиума ВСНХа РСФСР. Последняя (с 1935 года) перед арестом должность Ганецкого – директор Музея революции СССР.

В повести Ивана Иванова жизнь несчастного доходяги Яшки после знакомства с ним автора в корне преображается: энергичный пом. бригадира добивается его перевода в свою, передовую, бригаду.

“Питался он теперь нормально, – пишет Иванов, – стал заметно поправляться и уж никак не походил на бывшего “фитиля”. Но работать пока не научился, и я стал давать ему уроки мастерства, сообщая нехитрые “секреты” обслуживания дорожки (речь идет о мехдорожке, по которой короба с пустой породой следуют в отвал. – А.Б.), те мелочи, на которые новички не обращают внимания (…)

И место на нарах постарался найти для него получше (…) Сейчас мы лежали рядом.

Вагонная система нар позволяла, придвинувшись друг к дружке поближе и укрывшись с головой, чтобы не подслушало чужое ухо, поверять друг другу самые сокровенные мечты. Я томился, не имея друга. Ганецкий, очевидно, тоже. Мы не замечали, как летит время, забывали, где мы. И я рассказал ему немудрящую повесть о своей жизни, он мне – свою яркую, увлекательную, овеянную для меня высокой романтикой подвига. Он знал Ленина, он был его другом! И я горжусь тем, что он, обращаясь ко мне, часто говаривал -”мой юный друг” (когда-то его самого так называл Ильич)”.

Совместное пребывание И. И. Иванова и Я. С. Ганецкого на прииске “Нижний Хатыннах”, описанное в повести весьма подробно, длилось в те страшные для Колымы месяцы довольно долго – до ликвидации прииска. Затем его заключенных стали рассылать по разным лагпунктам.

“Прощаясь, – пишет Иванов, – Ганецкий сказал мне слова:

– Помните, мой юный друг, ваша задача – выжить. Выжить и рассказать обо всем…

Целую ночь я не мог уснуть ни на минуту. “Где ты, мой друг и наставник? Свидимся ли когда?...”

Свидеться не пришлось… Но в 1964 году в газете “Правда” я прочел очерк старого большевика Ф. Петрова “Солдат революции (к 85-летию Я. С. Ганецкого)” – первая весточка о реабилитации моего старого друга Якуба, погибшего на Колыме”.

Когда и при каких обстоятельствах погиб Ганецкий, Иванов не пишет.

Литературные источники – энциклопедия “Великая Октябрьская социалистическая революция” (1987 г.), переизданный в 1989 году энциклопедический словарь Гранат “Деятели СССР и революционного движения в России”, Большой энциклопедический словарь (1991 г.) – называют один и тот же год (без указания числа и месяца) смерти Ганецкого – 1937-й. Встречаться с Ганецким, помогать ему, беседовать с ним в 1938 году Иванов не мог.

Тем не менее я, как и в случае с Ясенским, неоднократно запрашивал ИЦ магаданского УВД о пребывании Ганецкого-Фюрстенберга в Севвостлаге. Ответ был тот же – не значился.

Еще одно свидетельство о трагической судьбе Я. С. Ганецкого содержится в воспоминаниях известного романиста Анатолия Рыбакова. Осенью 1930 года А. Н. стал студентом автодорожного факультета Транспортно-экономического института, располагавшегося в одном из московских пригородов, об этом времени Анатолий Рыбаков писал:

“Директор института – Ганецкая, жена польского революционера, друга Ленина, сановная дама, говорившая по-русски с польским акцентом, может быть, знала марксизм, но не знала транспорта. С его сыном я учился в МОПШКе (Московская опытно-показательная школа-коммуна. – А.Б.), он ходил в горы с нашим главным прокурором Крыленко, чем очень гордился, заносчивый был парень. И его самого, и его отца, и мать – нашу директоршу – расстреляли в тридцать седьмом году. И прокурора Крыленко тоже расстреляли” (Анатолий Рыбаков. Роман-воспоминание. М.: Вагриус, 1997, с. 68).

Свежая тень из колымского царства страха появилась в публикации литератора Якова Лотоцкого “О последних днях Леопольда Авербаха, генерального секретаря РАПП” (“Вопросы литературы”, 2002, № 2). В ней живущий ныне в Филадельфии бывший киевлянин рассказывает о своем прежнем, немощном и жалком соседе по дому в Русановке П. Л. Лиокумовиче, 1901 г. р., быв. члене ВКП(б), осужденном в 1936 году (статью и срок автор не называет) и проведшем “18 лет в ГУЛАГе за полярным кругом” (вообще-то ГУЛАГ, то бишь Главное управление лагерей, обычное советское учреждение, никогда пределов Москвы не покидало, а что касается прииска “Мальдяк”, о котором у нас дальше пойдет речь, то он располагался значительно южнее полярного круга).

После смерти П. Л. Лиокумовича осталась стопка бумаги, исписанной корявым почерком, которую сестра умершего навязала Якову Лотовскому: “Может, вам пригодится, как писателю”. Тот сначала особого внимания к воспоминаниям бывшего сидельца не проявил – “… знал я лучшие образцы подобных историй, изложенные куда более умелыми перьями…”. Случайным образом эти воспоминания проследовали с Лотовским в Америку, и там – видимо, на досуге – он и взялся за их чтение. И обнаружил, что Леопольд Авербах умер на Колыме.

“Итак, – пишет Я. Лотовский, – 1938 год, Магаданский край, лагерь особого назначения – ЛОН, прииск Мальдяк, что по-якутски означает “долина смерти”, общие работы в забое, инструмент – кайло, лопата, тачка – и фантастически низкие температуры”.

В приведенном отрывке разве что названный год не вызывает сомнений – такой действительно не миновал и Колымы, а вот все остальное… Магаданского края как административной единицы никогда не существовало. Некоторые институты власти на территории Дальстроя находились (в достаточно условном) подчинении Дальневосточного края (тот же УНКВД по ДС какие-то свои решения должен был согласовывать с УНКВД по ДВК), отдельные районы (Среднеканский, например) были подчинены Хабаровскому краю – после того как он выделился из состава ДВК, но самостоятельной краевой власти на территории Дальстроя не было.

Не бытовала здесь и аббревиатура ЛОН – лагерей особого назначения в системе Севвостлага не было. Были спецкомандировки – “Нерига” в ЮГПУ, “Серпантинная” в СГПУ, были специальные режимные зоны – “Джелгала”, например, потом появился Берлаг… И. В. Сталин, правда, в разгар “ежовщины”, которая на Колыме обрела название “гаранинщины”, в ответ на обращение местных партийцев с просьбой укротить всевластный Дальстрой объяснил товарищам, что они не понимают сущность происходящего, так как Дальстрой есть “комбинат особого назначения”. Но подобное обозначение – всего лишь емкая метафора, такая же, как “архипелаг ГУЛАГ” у Солженицына.

А “Мальдяк” был одним из обычных дальстроевских приисков. И его отличие от других заключалось разве лишь в том, что был он одним из первых в новом, Западном, горнопромышленном управлении и одним из самых перспективных. Он и просуществовал дольше многих других, почти до середины девяностых годов.

Краеведы полагают, что слово “мальдяк” эвенского происхождения. “По одной версии, – пишет в брошюре “Мальдяк” в жизни Королева” Д. Райзман, – “Мальдяк” означает место, куда приходят за дровами. По другой – переводится как понятие “уничтожаться, вымирать при эпидемии”. Геологи ссылались и на якутское происхождение слова, означающее “восход и закат в одно и то же время двух солнц”. Что касается “долины смерти”, то в воспоминаниях бывших сидельцев таких мест на Колыме названо великое множество – вблизи едва ли не каждого из существовавших некогда приисков. Это – как “гроты любви” около любого из южных курортов.

Кстати, о С. П. Королеве, о котором Лотовский напишет чуть ниже, что на этом прииске он “мотал” свой лагерный срок. Едва ли стоило говорить о таком замечательном человеке в терминах блатной “фени”, тем более что пребывание Королева на прииске было сравнительно недолгим – менее полугода, с июля по декабрь 1939 года: это ли “мотал”? менее чем за год “обернулся”…

Наконец, упоминание о фантастически низких температурах. Здесь автор статьи, видимо, следовал за Лиокумовичем, писавшим, что на Мальдяке в феврале 1938 года морозы “держались все время 63-65 градусов”.

И вот в таких условиях, вспоминает Лиокумович, “к нам в бригаду перевели одного не похожего на человека, черный, обросший, худой, среднего роста, глаз не видно из-за бровей и ресниц, с трудом разговаривает, оборванный, виднеется из-за брюк старые, черные кальсоны, телогрейка, рукава привязано веревками, шапка перед выгорела большой круг (…) Можно узнать вашу фамилии? Моя фамилия Авербах. Я работал в Москве Председателем ассоциации пролетарских писателей РСФСР сам я критик. Попал сюда, моя жена и жена Ягода были сестры и это была причина моего ареста”.

Далее Лиокумович рассказывает о том, что бригаду в этот страшный мороз выгоняли в шесть часов утра на работу в забой, где заключенные должны были кайлить грунт и отвозить его в тачках. Ослабевший Авербах работать не мог, смотритель издевался над ним, закапывал в снег. Лиокумович откапывал и тащил на себе в палатку. А потом наступил день (это было 25 февраля 1938 года), когда Авербах, как пишет Петр Львович, “взял мою руку и поцеловал, хватит тебе страдать из-за меня и таскать меня каждый день и начал закрывать глаза и перестал разговаривать. Я взял вытянул ему ноги руки и закрыл ему рот и так он заснул на вечно одетый обутый и это было десятый раз что я нес его из каторги. Я пошел в сан-палатку к лекпому чтобы констатировал смерть, но он послал двух уркаганов и они взяли санки и пошли положили его на санки и отвезли за палаткой санчасти, а там положили на штабель, где все мученики ждут отвезти на тракторные сани на сопку, а там сжигать их на костре. Этим закончилось мучительство и страдания Авербаха”.

Наверное, я длил бы и длил цитату, но этой фразой заканчивается приведенный в статье Лотовского отрывок воспоминаний его бывшего киевского соседа, которому он дал когда-то ироническую кличку “Доброе Здоровье”. Я читал бы и перечитывал этот текст столь впечатляющей драматической силы, до которой, по моему мнению, куда как далеко тому, что выходило порой из-под более “умелых перьев”. Удивительный текст, и замечательно, что литератор Яков Лотовский не стал его править и приглаживать, сохранил и всю его неграмотность, и беззащитность, и порой пробивающуюся местечковость…

И при этом меня не слишком коробит то, что сообщаемое П. Л. Лиокумовичем идет вразрез с нашим знанием об обстоятельствах того времени и тех мест. То, скажем, категорическое утверждение, что “снег на Севере выпадает 12 сентября до 2-х метров”. По воспоминаниям доставленного на Мальдяк в июне 1938 года В. Г. Стародубцева (удивительным образом сложилась судьба этого человека: он отбудет свой срок заключения, станет вольнонаемным шофером-стахановцем, будет возглавлять ряд предприятий Дальстроя и через 14 лет, в 1952 году, вернется на прииск “Мальдяк”… начальником), в 1938 году “в двадцатых числах сентября замерзла речка Мальдяк, замерзли и полигоны. Промывочный сезон практически прекратился”. Но и тогда, наверное, до двухметрового слоя снега было еще далеко.

Или – постоянные морозы на Мальдяке в феврале 1938 года в 63-65 градусов. “Занижение” минусовых температур в воспоминаниях бывших колымских сидельцев встречается часто. Пишут о сорокаградусных морозах в Магадане, которых в городе, стоящем на берегу незамерзающего Охотского моря, никогда не было. Анатолий Жигулин писал в “Черных камнях” о 70-градусных морозах на Бутыгычаге, чего опять-таки, по уверениям старожилов, быть не может – сошлюсь здесь на авторитетное мнение И. И. Лукина, который сам этот Бутыгычаг и проектировал. То же можно сказать и о 65-градусных морозах на Мальдяке.

К тому же надо иметь в виду, что дни, когда термометр показывал мороз ниже 50 градусов, на предприятиях Дальстроя актировались. Работы в такие морозы на открытом воздухе не велись. Тот же Стародубцев вспоминает актированные дни в сезон 1938-39 годов, когда на приисках волею начальника Дальстроя Павлова впервые была введена зверская ОЗП – осеннее-зимняя промывка. А у Лиокумовича в феврале 1938 года, когда никакой промывки нет, заключенных гонят на работу в 60-градусный мороз. Несчастный заключенный лежит, закопанный в снег, около часа и, одетый в одну телогрейку, остается живым. Может быть, йог такое и выдержал бы, а вот Авербах вряд ли.

(Самая низкая температура, которую мне довелось испытать на Колыме, была около 55-ти градусов. В очень теплой одежде я двигался по утонувшему в морозном тумане Сусуману – это в сорока километрах от Мальдяка, и мне казалось, что никакой одежды на мне нет, потому что мороз растворял ее, делал невесомой).

В воспоминаниях Лиокумовича трупы умерших собираются сжечь на костре, что также представляется мне маловероятным, хотя бы из-за трудоемкости этой процедуры, да и дрова в окрестностях любого прииска, даже самого нового, быстро становятся дефицитом. Оттого в тридцатых - пятидесятых годах около каждого большого лагпункта неизбежно вырастало кладбище, десятки их можно найти и поныне.

В воспоминаниях колымчан мне лишь дважды встретились упоминания о сжигании трупов заключенных (в окрестностях Магадана и “Серпантинки”), но каждый раз речь шла о трупах расстрелянных, что как бы соответствовало и московской практике, объясняемой соображениями секретности. Но обнаружение во второй половине девяностых годов все на том же Мальдяке захоронения расстрелянных (пока это – единственный случай на территории деятельности Дальстроя) говорит о том, что и эти трупы здесь не сжигали.

В архивно-следственном деле литературоведа Д. П. Святополк-Мирского, которого летом 1937 года чекисты пытались “пристроить” подельником к Авербаху и Ясенскому (но потом, видимо, отказались от этого намерения), я нашел составленную в пятидесятых годах явно для внутреннего употребления, а потому и вызывающую доверие (какой смысл врать самим себе?) справку на Авербаха Л. Л. В ней говорилось, что Авербах был арестован 4 марта 1937 года, он обвинялся в том, в 1923-24 годах вел троцкистскую работу, был лично связан с Троцким и по указаниям последнего подготавливал (вместе с троцкистом Ленцинером) к изданию собрание сочинений Троцкого. В 1928-30 годах развернул активную нелегальную деятельность и имел личную связь с Шацким, Ломинадзе и другими лидерами левых оппозиционеров. Работал с 1934-го по 1937-й годы секретарем РК ВКП(б) в Свердловске (по другим источникам – парторгом ЦК на “Уралмаше”), поддерживал связь с участниками антисоветской троцкистской организации и правыми – Медниковым, Степановым и Чудновским. С конца 1936 года был вовлечен в антисоветский заговор, ставивший целью совершение государственного переворота и арест руководителей партии и правительства. 14 июня 1937 года Комиссией НКВД, прокурора СССР и председателя Военной коллегии Верховного суда СССР был приговорен к расстрелу.

Стоит обратить внимание на редкостный – может быть, единственный в своем роде, созданный для рассмотрения только данного дела? – орган, вынесший решение о расстреле Авербаха – Комиссия. Можно предположить, что создание этого специального органа было вызвано особой тяжестью реальных (или только приписываемых) этому обвиняемому преступлений, а также его политическим весом.

По правилам тех лет, приведение приговора в исполнение должно было последовать незамедлительно, что как бы и подтверждается новейшим источником – комментарием Т. Дубинской-Джалиловой и А. Чернова к переписке М. Горького и И. В. Сталина (“Новый мир”, 1998, № 9), где датой смерти Л. Л. Авербаха названо 14 августа 1937 года (при этом неверно указан орган, осудивший Авербаха – Военная коллегия Верховного суда СССР). КЛЭ в дополнительном, девятом, томе, вышедшем уже в 1978 году, называет датой смерти Авербаха (без указания причины и места) 14 августа 1939 года, что, возможно, является лишь технической ошибкой.

Яков Лотовский в своей публикации сопоставляет дату смерти Авербаха, сообщенную Лиокумовичем, которую он считает истинной – 25 февраля 1938 года, с датой, названной КЛЭ – 14 августа 1939 года, и приходит к поразившему его самого выводу (именно этот вывод он, может быть, и полагает главным в своей статье).

Предварительно Лотовский делится вот какими сведениями. Писатель Бабель был расстрелян в Москве 27.01.40, а его вдова в 1954 году получила официальное сообщение о смерти мужа в местах заключения 17.03.41. Поэт Олейников был расстрелян 24.11.37, а в 1956 году вдова получила свидетельство о его смерти от возвратного тифа 5.05.42. Некто Вилли Генчке был расстрелян в ноябре 1937 года, а когда его дочь обратилась в соответствующие органы, ей выдали справку, что ее отец умер от язвы желудка 31.09.40 (хотя, как известно, в сентябре только 30 дней).

“Лепили горбатого?” – восклицает опять на той же “фене” Я. Лотовский (уж не в Филадельфии ли он так “наблатыкался”?) и делает тот самый сенсационный вывод. Оказывается, всех указанных им лиц (а предполагается, что их было несравненно больше) не расстреляли – они были отправлены в лагеря и там тихо скончались (как Авербах, например), а наглые уголовники бессовестно завладели их пайками (тут и случай с Мандельштамом пригодился), жрали за мертвых. И датами смерти становились лишь даты изобличения этого обмана, длившегося по нескольку лет, – даты, как пишет Лотовский, пересмотра реестров “мертвых душ”.

Ну вот, а я-то думал, что серьезный исследователь шаламовской мистификацией не воспользуется!

На самом деле причина разнобоя дат и причин смерти в указанных (а я мог бы и со своей стороны назвать их немало) случаях объясняется совсем иначе. Я. Лотовскому, видимо, неизвестно, что в эпоху “раннего реабилитанса”, в самом ее начале, органы МВД, в архивах которых находились старые следственные дела, получили Указания – приказ КГБ СССР (№ 108 сс от 24.08.54), которые предписывали им заниматься продолжением фальсификации.

Как это конкретно делалось. В 1956 году С. Г. Нарбут, вдова поэта Владимира Нарбута, расстрелянного в Магадане 14.04.38 по постановлению Тройки УНКВД по ДС от 7.04.38, обращается в приемную МВД СССР с просьбой выдать ей справку о смерти мужа. Просьба отправляется в Магадан, и здесь сотрудник 1-го спецотдела (могу назвать фамилию) заполняет типографским образом выполненную форму (в ней и ссылка на приказ КГБ присутствует): “Зарегистрировать в ЗАГСе Управления милиции УМВД Магаданской области смерть заключенного Нарбута Владимира Ивановича (…) как умершего в лагере 15 ноября 1944 года от упадка сердечной деятельности”, хотя в архивно-следственном деле Нарбута, которое лежит перед ним в этот момент, имеется выписка из акта о расстреле – с точным указаниям числа, месяца и года.

Аналогичным образом были сфальсифицированы сведения о смерти подельника Нарбута Н. И. Харчевникова, расстрелянного с ним в один и тот же день. В ответ на заявление его вдовы было составлено заключение о том, что смерть Харчевникова последовала 20 апреля 1941 года от порока сердца.

Причины смерти назывались разные (однако не было там указаний на производственные травмы, обморожения или самоубийства – это ведь подорвало бы репутацию нашего лагеря), даты разносились на разные расстояния от подлинной – словно и не было расстрельного вала 1937-38-го и 1941-42-го годов. Смысл этих фальсификаций очевиден: скрыть то, что было, и то, как это было. Скрыть из опасений того, что правда о нашей трагической истории причинит немалый урон тогдашнему руководству страны и, может быть, всему строю. Последствия и впрямь могли быть непредсказуемыми – по относительно свежим следам совершенных этим строем преступлений. Эта дезинформация просуществовала более трех десятков лет и лишь в конце восьмидесятых, под натиском перестройки, словно начала таять. Вот тогда и появилась возможность сличать причины и даты.

В случае с Авербахом я менее всего хочу обвинить в сознательной дезинформации бывшего зека Лиокумовича. Но и верить ему не могу. Что тут могло произойти? Стал ли Лиокумович жертвой чьей-то мистификации? Можно ведь представить заключенного с пошатнувшимся сознанием (случаи сумасшествия в лагерях наблюдались не раз), которому представилось, что он Авербах – и он отыграл эту роль до последней своей минуты. Мог до Лиокумовича дойти какой-то слух о пребывании Авербаха на Колыме, а потом он уже представил себе все это в лицах. Конечно, как справедливо пишет Я. Лотовский, его бывший сосед литератором не был, но разве фантазией обладают только профессиональные литераторы?

А может быть, думаю я, снова и снова перечитывая его текст, был этот Лиокумович не “умелым пером”, а писателем, что называется, от бога?

Нет, вы послушайте, вы прочтите еще раз, КАК он пишет:

“… хватит тебе страдать из-за меня и таскать меня каждый день и начал закрывать глаза и перестал разговаривать. Я взял вытянул ему ноги руки и закрыл ему рот и так он заснул навечно одетый обутый и это было десятый раз что я его нес с каторги…”.

Размышляя над тем, почему десятилетиями бытуют подобного рода легенды: кто-то видел на Колыме Радека, кто-то Ганецкого, кто-то Авербаха или даже Фанни Каплан (см. Олег Волков. Покушение на Ленина было инсценировкой. – “Независимая газета”, № 166, 29.08.92), а И. И. Иванов вспоминает в своей повести, что встречал на территории СГПУ и того самого Малькова, коменданта московского Кремля, который Каплан в том же Кремле собственноручно расстрелял, я бы как главную причину указал отсутствие полных и точных сведений в официальных источниках об обстоятельствах гибели известных в истории лиц. И чем это объяснить? Отсутствием интереса у историков? Едва ли. Сопротивлением правоохранительных органов, которые до сих пор не считают возможным рассекретить какие-то сведения? Или просто не имеют их – можно ведь и такое предположить. В последнем случае мы никогда уже не доберемся до истины, и мифы эти будут жить вечно.

Случается, что отсутствие официальных сведений о пребывании знаменитого человека на Колыме объясняют ссылками на особую секретность – были-де заключенные, значившиеся в лагере под чужими фамилиями или вовсе без фамилий. Вспомним – как основание для такого рода предположений – фразу из предсмертной мольбы Бухарина: он готов быть хоть Петровым в Колыме – только бы жить! Может быть, и несчастного Николая Ивановича считать за Севвостлагом?

Но у Иванова настоящую фамилию затурканного Яшки знают все – и администрация, и заключенные. Его даже просят выступить перед уголовниками с рассказами о Ленине – какая уж тут секретность. Да и достоверность тоже. Еще одним ударом по достоверности пребывания Я. С. Ганецкого на Колыме служит его исповедь, которую он якобы произносит (в повествовании Иванова) – в ней лишь широко распространенные еще в шестидесятые годы сентенции о ленинском завещании, о жестокости Сталина и т. д.

Но главным аргументом против подобного рода мифов является хорошо прослеживаемая ныне практика тех жестоких лет: лицам, которых режим по какой-то причине опасался, он не оставлял шансов на спасение – уничтожал их на месте. Колыма же, при всей ее жестокости, лютости даже, “Освенцимом без печей” (определение Г. Г. Демидова) не была, а служила для припрятывания тех, с кем (может быть, только пока) не желали расправиться более решительно. А потому пребывание здесь крупных политических фигур не представляется вероятным.

Другое дело, скажем, литератор средней руки – таких на Колыме было немало. Именно поэтому я с готовностью откликнулся на просьбу библиографов областной библиотеки имени Пушкина проверить информацию, которую они обнаружили в своем профессиональном журнале: “А разве не пела вся страна “Темную ночь” Н. Богословского? Поэт, написавший слова к песне, Александр Агатов, сидел в лагере на Колыме” (“Библиотекарь”, 1994, № 8, с. 48).

Уже в самой информации содержится заметная неточность – во всех известных изданиях автор слов песни “Темная ночь” обозначается как В. Агатов. Но, может быть, Александр – его настоящее имя, а “В” – только псевдоним? Попросил у ИЦ сведений об Александре и В. Агатовых. Ответ был один и тот же – не значился. Что же тут искать?

Спустя какое-то время поэт-песенник снова привлек мое внимание. Я занялся поиском автора слов песни “Ванинский порт”. Вариантов тут было и есть очень много – от никому не известного уголовника Николая Кутланова, который, оказывается, и не Кутланов вовсе, до Бориса Корнилова, которого некоторые “свидетели” тоже видели на Охотском берегу.

Комментируя эту версию, поэт Илья Фоняков как-то писал в “Литературной газете”, что единственным аргументом в пользу авторства Бориса Корнилова может быть высокое профессиональное качество самого текста песни. Аргумент вспомнился мне, когда в одном из многочисленных вариантов “Ванинского порта” мне встретилась строка… из “Темной ночи”: “И над детской кроваткой тайком…”. И пусть текст (я нашел его в архивно-следственном деле начала пятидесятых годов) был не только не профессиональным, но и просто безграмотным (он был записан латышом, плохо владевшим русским языком), пусть маловероятным казалось предположение, что поэт, написавший “Темную ночь”, пойдет на откровенный самоповтор – все-таки с этим Агатовым мне хотелось разобраться до конца…

Московские знакомые расспросили о нем Н. В. Богословского. Неувядаемый (тогда!) ветеран припомнил, что звали Агатова Володькой, что он был осужден за шпионаж в пользу американцев и умер лет пятнадцать назад (то есть году в 85-ом). Значит, все-таки В. Агатов, а не Александр, действительно был осужден – вероятно, уже после войны, раз “в пользу американцев”, в тридцатые-сороковые “шпионили” в пользу других стран, да и сядь он раньше, он бы “Темную ночь” не успел написать.

Эта фамилия неожиданно встретилась мне в вышедшем недавно первом полном издании “Записных книжек” Ильи Ильфа:

…5-86-15 Агатов (но нет теперь такого номера телефона в Москве – не позвонишь),

…Олеша – 4.50, Катаеву – 2, Агатову – 10 (список какой-то – может, карточных долгов, но их уже и спросить некому и не с кого).

Составитель книги, дочь писателя А. И. Ильф, указала в комментарии: “Агатов Владимир Исидорович, поэт-песенник, популярный в 20-30-е годы; автор малых форм, эстрадник, печатался в журнале “Огонек” (1930)”.

Поиск мой в очередной раз застопорился. Но, как оказалось, ненадолго.

Наводя параллельно справки о студентах Литинститута, оказавшихся не по своей воле на Колыме, я наткнулся на письмо более чем сорокалетней давности. Неизвестный корреспондент, фамилии которого я не сумел разобрать, писал Валентину Португалову из Грозного, где он работал референтом местного министра культуры, о своем вполне сносном житье-бытье и предлагал прислать в колымский поселок Ягодное фрукты. Меня это письмо заинтересовало тем, что его автор был знаком с В. В. еще по лагерю и что теперь он занимается литературным трудом: “Печатаюсь. Больше – переводы с чеченского и ингушского. Сделал два-три текста для песен. Поют”. А не из тех ли он студентов Литинститута (о “Темной ночи” я тут и не вспомнил), которых я ищу? Но как узнать фамилию?

“Ключ” нашелся в тексте письма. Его автор спрашивал Португалова об общих знакомых, бывших заключенных: враче Лоскутове, киносценаристе Добровольском и некой Лиле – “Последняя меня особенно интересует”.

Елена Евгеньевна Орехова, вдова А. З. Добровольского, моя старая и добрая знакомая, которой я послал ксерокопию этого письма, уверенно назвала его автора – Александр Петров. С этим человеком у нее связаны горькие воспоминания, и отозвалась Елена Евгеньевна о Петрове весьма нелицеприятно: был такой заключенный на Левом берегу, ранее судимый за уголовное преступление, писал стишки, выдавал себя за Агатова, автора “Темной ночи”, в числе знакомых афериста были находившиеся там же в это время (конец сороковых) Шаламов и Португалов…

Миф, очевидный для тех, кто находился у его истока, тем не менее просуществовал не один десяток лет и даже попал на страницы печатного органа.

Он еще раз всплыл на поверхность в самом неожиданном месте – в книге известного литератора Юлия Даниэля, осужденного в 1966 году вместе с Андреем Синявским, – “Я все сбиваюсь на литературу” (“Звенья”, М., 2000). У Ю.Даниэля в письме из лагеря от 22.02.70 есть такая фраза: “Да, еще одна “надпись” появилась – “Надпись на пластинке “Темная ночь”.

А. Ю. Даниэль, сын писателя и составитель книги, комментируя эту фразу, писал:

“Текст этой “Надписи” не сохранился. Легко, впрочем, предположить причину ее возникновения: еще в Мордовии до Ю. Д. доходили приветы от А. А. Петрова-Агатова, отбывавшего срок на 3-м л/о в пос. Барашево. Александр Александрович Петров-Агатов (1921-1986), поэт и переводчик, член Ленинградского отделения Союза писателей, в 1969 г. был осужден за “антисоветскую” пропаганду (по его словам, за стихи) и приговорен к 7 годам лагерей. Про него в лагере ходили слухи, активно поддерживаемые им самим, что он – автор текста знаменитой лирической песни “Темная ночь” (на самом деле авторство принадлежит поэту В. Агатову). Впоследствии, уже на свободе, опубликовал в ЛГ (1977, 2 февраля) статью-донос на А. И. Гинзбурга (известный в то время диссидент, недавно умер в Париже. – А.Б.). Еще позднее был арестован и осужден по уголовному обвинению; умер в заключении” (указ. соч., с. 845).

Такая вот странная судьба выпала этому человеку.

В заключение следует сказать, что “мифотворчество”, столь распространенное на Колыме в прежние годы, далеко не всегда было бескорыстным. И пример с Петровым-Агатовым тут не единственный. Тот же Ганецкий стал под пером Иванова украшением его “документальной повести”. Особый колорит повествованию Эрендженова придает появление на его страницах в “позе боксера” Ясенского. К нескольким мистификациям приложил, как я уже рассказывал, свою фантазию и Валентин Португалов.



1 И.Д.Кабаков, первый секретарь Свердловского обкома ВКП(б), был к тому времени арестован. – А.Б.

2 Так в протоколе. Следствие словно не рискует (и в протоколе это встретится не раз) употребить имя Сталина в столь неприглядном контексте. – А.Б.





Комментарии читателей:

  • Сергей Мальцев е-мейл: progitorig@yandex.ru

    17.12.2015 11:01:15

    Меня заинтересовал в "Колымских историях" рассказ о рукописи И. Иванова "Колыма. 1937-1939". А Бирюков сожалеет, что не располагает очерком И.Малишевского об авторе рукописи, предлагаю ему и всем читателям ознакомиться с этим очерком в моем переводе с украинского.

    Иван Иванов
    И книга о его жизни

    «Не было на свете человека более бесправного, чем колымский каторжанин» - с этого горького, почти эпического высказывания начнем читать эту печальную повесть жизни, чтобы уже не оторваться от нее до конца, поглотить ее разом, чтобы надолго заставить себя сопереживать боли душой и разумом.
    Перед нами впечатляющий документ эпохи о зловещих событиях и местах. Даже если, кому-то и посчастливилось в них выжить, но их уста, будто запечатывались гербовыми печатями обязательствами не разглашать государственную тайну, после того как их отпускали из «черных воронков» домой.
    - Подпиши. Забудь обо всем, что с тобой было. Все, что видел и чувствовал в лагерях. Иначе…
    Однако молчание отнюдь не является вечным безмолвием истории и людей, из которых она, история, складывается. Молчание не является гарантией того, что из народной памяти что-то будет стерто навсегда, забыто навсегда, что могут кануть в небытие зло и преступления перед своим народом, оставив вместо себя для будущих поколений лишь прижизненные оды придворных историков и пиитов.
    Эта рукопись шла к нам несколько десятилетий. Она перепрятывалась в самых глубоких тайниках. Творилась в стороне от посторонних глаз – без надежды (а, может, с надеждой?) увидеть, что чернильные строки когда-нибудь отольются в печатный шрифт или будут переведены, как сейчас, на пленку фотонабора, о котором даже не подозревали тогда, когда рука украшала школьные тетради или пожелтевшие листы. И вот вновь торжествует старая истина о бессмертии человеческого духа: рукописи не горят. Люди горят на кострах инквизиций в печах Дахау, на ледяных кострищах «Серпантинки». Гниют. Распадаются на химические элементы. Рукописи же не горят, и все.
    Впрочем, сравнение немного хромает: те, кого захоронили в вечной мерзлоте, так и лежат там, будто мамонты, безмолвно, в целости и сохранности.
    То, что автор «Записок «Захара Кузьмича» носит самое распространенное имя и фамилию – Иван Иванов – да еще отчество Иванович – конечно ж¸ случайность. Однако случайное совпадение в данном случае вырастает в страшную метафору – в многомиллионный масштаб сталинских репрессий. Ведь не только выдающиеся деятели, ленинские соратники по партии, бывшие узники царских казематов, а потом, немного погодя, или сразу участники революции, ученые, маршалы, наркомы, писатели, члены ЦК, художники, профессора старой школы и молодые командиры социалистической промышленности, воспитанные комсомолом из комэсков гражданской войны, становились жертвами ужасных злодеяний Сталина и его приспешников из ближайшего окружения. И самый заклятый враг

  • Флят Леонид

    11.04.2015 22:24:12

    Бенедикта Люмкиса можно найти на сайте "Подвиг народа". А Илья Л., вероятно, журналист, писавший в газете Эйникайт (ЕАК) в первые послевоенные годы и репрессированный в 1950-м. Мунька -Эмиль Л., из другой семьи.

  • ворошилова марина хамидовна

    11.09.2013 19:44:16

    огромное спасибо!моя мама была за мужем за сыном грязных бориса,родился мальчик(мой брат)назван в честь деда борисом.теперь я больше знаю об этом человеке.спасибо вам за ваши труды.

Добавление комментария

Ваше имя:


Текст комментария:





Внимание!
Текст комментария будет добавлен
только после проверки модератором.