Владимир Батшев «1948 (отрывки из романа)»

Часть первая 

 

Западный Берлин. Январь. Проталин

 

- Ничего здесь сложного нет, - Пельц положил перед ним тоненькую папку. – В 1940 году его видели в Таллине в форме НКВД. Фамилию тогда носил Малярчук. Он ухаживал за одной дамой, она рассказала об этом. Он выискивал антисоветских эмигрантов. Говорят, так усердствовал, что его повысили в должности. В 1942 он работал в СД в Пскове. Там его видели уже в другой форме. И фамилию носил Малярчук-Крузе. Вроде, он фольксдойч. Проявил завидное рвенье в преследовании антибольшевиков. Да-да! – кивнул он утвердительно. – Фабриковал дела. Посылал на расстрел невиновных. Помню учителя Ефанова, который отсидел по 58 статье шесть лет и перед самой войной вернулся домой. Жители избрали его в городское правление. Малярчук состряпал дело, что Ефанов советский агент и того повесили. Потом он отправил на виселицу еще троих, потом добрался до нашей группы….

- Ну и ? – заинтересованно всмотрелся в его лицо Проталин.

- Я ушел, - просто сказал Пельц. – Но дело не во мне, отступая, немцы забирали с собой свои новые русские кадры. Таким образом Малярчук-Круазе оказался в Берлине. Он служил в русском отделе гестапо. Начальником его был Вадим Майковский   из Киева.

-  Да, - кивнул Проталин.

- Мне кажется, что именно он состряпал дело Зыкова и его адьютанта…

- Ножина, сына профессора?

- Да. Зыков и Ножин погибли в лагере, их расстреляли.

- Я  знаю, - снова кивнул Проталин и подвинул к себе папку.

- 26 февраля 1945 года во время бомбежки Берлина, одна из бомб разрушила здание Гестапо. Малярчука, вроде, видели среди убитых.

- Понятно.

- А три месяца назад его видели в Вене.

Проталин хмыкнул и всмотрелся в фотографию.

- Не ошиблись?

- Не ошиблись.

 

 

Москва. Январь. 7 часов утра. Ефрем

 

Сталина бояться – в лесу не целоваться.

Да, понимаю, что классический вариант: волков бояться – в лесу не…

Не только целоваться, а  что-то и еще.

Ничем не заниматься.

Да и как?

Представляете – только вы с любимой женщиной нашли полянку с травкой-муравкой, только упали в объятья друг друга, как кто-то дышит. Смотрите – собака стоит, язык высунула. Присмотрелись – да это же волк! ну, брысь, брысь, пошел вон, брянский житель!

А если Сталин?

Продолжайте, продолжайте ваши фантазии.

Итак, выбрали укромное местечко, подруга говорит – да не здесь, а вон там удобнее, а теперь не так, а этак давай, так лучше. Только вы приступили к взаимному удовольствию, как  шорох. Поднимаете оба головы, смотрите.

И что же?

Стоит живой памятник, во френче, с трубкой, озирает просторы родины чудесной, и вместо просторов натыкается взглядом на ваши любовные утехи.

Посмотрел на вас, трубку раскурил, отвернулся и говорит куда-то в пустоту:

- Товарищ Абакумов, разберись с этими, которые мешают мне наблюдать просторы родины чудесной…

 

Просыпаешься в холодном поту.

Сердце – прыг-скок, как дети в скакалочку.

Адреналин бушует почище японского торнадо.

В окне – грязное московское небо, гудок зовет утреннюю смену, колокол Елоховской церкви отозвался, трамвай звякнул с Бауманской, троллейбус по Спартаковской прошипел шинами, машины пошли – светофор, видать, включили.

Соседская радиоточка  скребет стену – перешла в режим громкого боя.

- Пианист Гордеев, преподаватель Родионов!

О Боже, кто они многострадальные радиогерои Гордеев и Родионов? Кто-нибудь видел самых знаменитых людей моей страны,  которые популярнее Любови Орловой и…

-  Учитывая многочисленные предложения награждённых орденами и медалями СССР об отмене денежных выплат по орденам и медалям и некоторых других льгот, предоставляемых награждённым, и о направлении освобождающихся средств на восстановление и развитие народного хозяйства СССР, Президиум Верховного Совета СССР постановляет: 1. Отменить с 1 января 1948 г.:

а) денежные выплаты по орденам и медалям СССР;

б) право бесплатного проезда награждённых орденами СССР по железнодорожным и водным путям сообщения;

в) право бесплатного проезда награждённых орденами и медалями СССР в трамвае во всех городах СССР;

г) льготный порядок оплаты занимаемой награждёнными орденами СССР жилой площади в домах местных Советов...

Вот так. И слышу не в первый раз, а привыкнуть не могу. Словно не верю и жду отмены.

Но обратного хода не случалось еще в нашей замечательной стране.

- В Брюсселе встретились представители Англии, Франции, Голландии, Бельгии и Люксембур­га для обсуждения западного пакта, предложен­ного министром Бевином.

Мне бы ваши заботы, господин учитель – гласит классический анекдот. Теперь мое  «Красное знамя» и «Отечественная война» первой степени, и две медали не дадут 60 рублей ежемесячного приварка.

Да! Не дадут.

Когда еще указ опубликовали, то я не поверил, а когда день за днем стали передавать по радио, то потускнел.

На двадцать рублей можно килограмм краковской колбасы купить или грамм восемьсот сливочного масла. Или пару галош. Вон мои галоши под вешалкой в углу, двадцать рублей отдал, помню.

Прощай краковская колбаса  и сливочное масло.

Прощайте новые галоши. Буду ходить в старых, где розовые стельки истрепались, а в правом и дырка наметилась на пятке.

Прощай бесплатный проезд на трамвае.

И сколько же надо будет платить за комнату? Это при моей грошовой зарплате в театре!

Ничего себе месяц начинается.

И год, и год, дорогой, забыл, что ли?

И Зинка, мерзавка не дала на празднике, хотя я и обещала, у меня сейчас не то настроение, я не очень хорошо себя чувствую… Весь праздник испортила, сказала бы раньше, я кого другого пригласил.  Не буду Зинке на работу звонить, пусть сидит в своем «Моспроекте» и чертит, и чертит, и чертит с утра до вечера…

Мне двадцать пять лет в апреле, а за спиной, считай, ничего нет, кроме института. войны, двух орденов  и двух медалей, двух ранений, демобилизации, снова института, диплома, забега по театрам в поисках работы и  прихода в ГосЕТ.   

- Французский парламент незначительным большинством вотировал доверие правительству Шумана, по поводу законопроекта о принудитель­ном займе.

Можно и чайком обойтись, до работы время имеется, не на заводе у станка все-таки, а в театре служу.

Только в тапочки сунул ноги – по коридору соседка прошелестела халатом. Теперь на час уборную займет, а ее муженек пойдет рожу мыть и харкать в раковину на кухне. Ничего не попишешь, вставать надо.

- Привет, сосед.

- Привет, Ефрем.

- Дай-ка водицы набрать.

- Набирай, не казенная.

Поставить чайник на плиту, зажечь газ, прикурить папиросу.

- Ты что куришь, Ефрем?

Показал пачку.

- А, «Беломор»… На «Герцеговицу флор» не заработал?

Я не меняю марку, к которой привык – «Беломор» курю три года

- У меня в горле першит от нее.

Нахмурился.

- У товарища Сталина не першит, а у него першит.

Я даже папиросу отставил.

- С чего ты взял, что Сталин «Герцеговину» курит?

- Знаю, - со значением сказал сосед и газ включил под своим чайником.

- Знаешь! Да откуда ты знаешь, Мишка?

Тот невозмутим  – дескать, знаем, но не протрепимся.

- Да Сталин трубку курит! Посмотри на фотографии! И в кино…

Сосед с усмешкой поглядел на меня, как на мофективного.

- А табак в трубке – «Герцеговина флор».

Я поднял свой чайник, прикурил от пламени горелки.

- Наверно.

- Не наверно, а точно, - со значением повторил сосед и надулся. Сосед – шофер, возит щебенку на строительство высотного дома на Каланчевке. Считает себя всезнайкой.

О, его супруга протопала назад – уборная освободилась. Заканчиваем диалог, встреча в верхах переносится на вечер.

 

Франкфурт-на-Майне. Январь. Ханнелора

 

- Ты не куришь в постеле? – спросила она, ища глазами куда бы положить использованную спичку. Он понял и подал ей газету. Она посмотрела  на газету, чуть повела плечом и бросила спичку.

- Я, вообще, не курю.

Она отодвинулась, не веря.

- Но я помню – ты курил! – убежденно произнесла она.

Он усмехнулся.

- Ты меня путаешь с другим.

- Возможно, - согласилась Ханнелора. - Сколько лет прошло. Дай мне ту подушку.

Он подал, она удобно пристроила ее и теперь возвышалась на кровати.

-  Когда ты меня бросил…

 - Когда я тебя бросил?

- В 1933 году. Пятнадцать лет назад. Ты вернулся к своей жене, ты не мог разорваться между двумя женщинами. Обычная история. Потом вы уехали. Вы когда уехали?

- Двадцать третьего января тридцать пятого года.

- Сразу в Америку?

- Нет, сначала во Францию, а через два года в Штаты.

- Слушай, а куда мне стряхивать пепел?

- Я тебе дал газету.

- А вдруг она загорится? Нет, я поищу пепельницу. Должна быть пепельница.

- На пароходе плыли?

- На пароходе.

- Наверно, на шикарном лайнере?

- Нет, на самом обычном.

- Все равно здорово!

- Чего же здорового? Зима, холодно, дождь со снегом. Меня так продуло, что я заболел.

- Почему же тебя продуло?

- Ходил по палубе, смотрел на океан.

- Я никогда не плавала на шикарном лайнере. Только по Рейну на прогулочном пароходике. Помнишь, ходил такой от Франкфурта до Лореляй.

- Не помню.

- Не может быть! Ты еще задремал, а солнце вышло из-за туч и у тебя лицо загорело.

Ему остро представились те дни, когда он бежал совсем не от нацистов, а от Ханнелоры и от ее любви, а может не от ее, а от своей любви,  потому что боялся перестать быть тем, кем стал, омещаниться, опуститься, превратиться в домашнего кота Патрокла, который царапал дверь, тактично прося впусть его, я буду вот так же стучаться в дверь, прося меня впустить, мелькало в голове, но я не кот, и не буду таким, пусть ищет другого, кто станет котом,

холодное море,

брызги которого оставались на лице и руках,

и он прятал ладони в карманы, но карманы в брюках оказались мелкими, ладони только-только заходили в них, и надо было сжимать в кулаки, а кулаки не умещались в таких карманах, он ругал холодное море и грязные брызги, уходил в каюту,

где жена лежала в койке с французским детективом, встречала его грустным и многозначительным взглядом, усмехалась, она все понимала и давала ему переболеть любовью, зная,

что ни от нее,

ни от ее акций,

он никуда не денется.

- Потому тебя продуло, зря ты ходил на ветру, ты долго болел, наверно.

- Два месяца. Но мне нравилось смотреть на океан.

- И немецкие подводные лодки вокруг, да?

- Не помню. Может быть. Едва ли. Войны еще не было. И что же?

- Когда меня бросают...

- Тебя часто бросают?

- Бывает. Точнее – было. Меня теперь никто не бросает. Теперь я бросаю.

Она сказала это таким тоном – жестко и пронзительно, что он понял – именно так все и происходит: бросает она, а не бросают ее.

- Да?

- Да, - горькая усмешка прошла по ее лицу. – Я выдержу, я тетка сильная. Крепкая тетка.

Его резанула эта «тетка», но он успокоил себя, что жаргон у каждого свой. Да и перевел он его, кажется, правильно, на свой новый – английский – язык. Он так и не научился отлично говорить, да и как научиться в его возрасте, за восемь лет говорить без акцента на языке, которого никогда не учил в школе? Это не французский, которым пичкали с третьего класса в гимназии, потом в университете.

- Ну, так что, тетка? – усмехнулся он, хотя на душе скребли кошки. Впрочем, какие кошки!

- Так вот, когда ты меня бросил, мне так гадко стало на душе, что я побежала, честное слово, просто побежала в большой универмаг. И купила себе туфли. Когда у меня неприятности – я всегда иду в большой универмаг и покупаю себе новую вещь. Тогда неприятность исчезает. А остается новая вещь. И я ее обожаю. И ни о каких неприятностях не думаю. Тогда я купила туфли. На них ушли все мои деньги. И представляешь, что произошло? Оказались чудесные туфли. Такие  отличные,   по ноге, я их носила, не совру, три года. Можешь себе представить? Три года! Не меньше. Это я-то, ты же помнишь, я больше сезона ничего не ношу. А тут целых три года носила, такие удобные туфли. Но одно плохо – как только надевала их, сразу вспоминала, по какому поводу я туфли купила. Ни одну вещь не помнила, ни одну! Спроси, из-за чего я купила эту блузку, по какому поводу я купила это платье? Или часы? Не помню. Или ночную рубашку? Не знаю. А те туфли. Каждый раз. Когда надевала. Вспоминала тебя. Это было что-то непонятное. Я тебя выдавливала из сердце. Я тебя выдавила. Но стоило мне надеть туфли – ты опять приходил. Снова поселялся в нем. Как на моем разломанном диване. Помнишь, мой диван? Как мы друг любили, и он сломался, и соседи снизу стучали в стену, а мы хохотали.

Он вспомнил и диван, и его обивку, и сломанные ножки, ему не надо было уходить в дальние комнаты памяти, он помнил ее квартиру в прирейнском городе, дверные проемы без дверей – она терпеть не могла дверей, оставляя только входную и в туалет. А остальные снимала с петель, и квартира выглядела странной, пока к ней не привык.

Боже мой, хотелось воскликнуть, пятнадцать лет прошло, а не – на прошлой неделе.

Кошки продолжали царапать сердце. Почему кошки скребутся? Кошки скребутся в закрытые двери, они, как и Ханнелора, не выносят закрытых дверей. Ханнелора, вообще, не выносит двери. Не зря двери снимала с петель. Кот Патрокл рычал на закрытую дверь, бросался на нее всем телом, бил головой, пока ему не открывали. Кошки не скребутся. Тигры, тигры рвали ему сердце. Сердце просто разрывает. Рвет неушедшая любовь. Она никуда не ушла. Она прячется. Застывает. Засыпает. А потом пробуждается и начинает дергать твое сердце. Пока не происходит удар. Удар по сердцу.

По-медицински называется инфаркт миокарда.

- Вот такие туфли. Однажды я устала – от воспоминаний. И…  Да-да, ты догадался. Нет, я их не выбросила, а подарила служанке,  которая приходила ко мне убирать. Все-таки отличные туфли. Пусть носит на здоровье, что мне жалко? Туфли всегда туфли. Нет, история не закончилась. Однажды она явилась в моих бывших туфлях. Ирма, сказала я ей ледяным голосом, ты знаешь, я умею говорить подобным голосом, ты бросал телефонную трубку, когда я тебе отвечала ледяным голосом, Ирма, заявила я, пожалуйста, больше не приходите в этих туфлях ко мне.

 

Москва. Январь. Ефрем

 

- Каждый вечер, перед как я закрываю глаза, я обдумываю прожитый день и размышляю, чего я достиг за день. Если я духовно не разбогател, значит, я стал беднее. Я никогда не остаюсь наедине с собою. Моя любимая игра — посадить вокруг стола известных героев и вести с ними беседу, слушать, что они говорят. Я люблю беседовать с Гамлетом, Фаустом, Евгением Онегиным, Тевье-Молочником, Дон Кихотом…

 

 Порыв ветра ударил справа и воспоминания исчезли там, откуда пришли. «Вести разговор с персонажами пьес», - повторил я про себя. Как хорошо он это сказал!

Не может быть ,чтобы телефонный звонок оказался правдой… Не может быть…

А почему не может быть?

Над Москвой стоял мороз, насыщенный туманом воздух под­нимался с улиц, скверов и аллей. Красные и черные буквы афиши вызывали тревогу. Хотя на афише значилось В программе: Бетховен, Григ, Чайковский. Дирижер: Натан Рахлин. Солисты: Давид Ойстрах и Эмиль Гилельс

- Cлушай, тебе не надоело ходить в шинели? – спросил Мандельбойм с любопытством заглядывая сбоку мне в лицо.

Я быстро глянул на него и снова сунул нос в воротник. Он усмехался привычной усмешкой.

- Нет.

Ветер ударил в лицо, потом вдруг завертелся вокруг нас и толкнул в спину.

- Признайся, ты подражаешь Грушницкому.

- Кому? – не расслышал я, убыстряя шаги.

- Лермонтова надо читать, дружок.  «Герой нашего времени» называется.

Милиционер, притоптывающий, словно пританцовывающий, внимательно посмотрел на него  - Эдик ему, очевидно, не понравился.

- Видал? – снова спросил он.

- Что? – не понял я.

- Видал, как милиционер на нас посмотрел. Антисемит, не иначе.

Я бы рассмеялся, да настроение – не до смеха.

Сыпал снег, и ветер подхватывал его и швырял навстречу.

Садовая, словно специально в этот день обледенила свои тротуары.

Дворник толстый от тулупа, в топорщимся  фартуке сбивал лед у черных металлических ворот сада «Аквариум».

- Неужели правда? – пробормотал я, глядя под ноги.

- Слухи, - услышал Мандельбойм и уверенно добавил: – Не может быть….

Он взмахнул руками, но я ловко подхватил его. Ветер кинул в лицо пригоршню мелкого снега.

- Держись на ногах, - посоветовал я.

По ступенькам военно-политической академии сбежал офицер. Сейчас загремит, мелькнула мысль, но ее вытеснила следующая – эти-то ступеньки от льда очищают как следует.

Мы свернули в Ермолаевский, пересекли его, поземка осталась на Садовой, быстро прошли – ветер здесь не так свирепствовал, бился между теплых стен, мчался дальше в поисках холодного, старался выстудить, - потом молча вошли в Козихинский переулок. Здесь тротуары уже очистили от снега и мы могли без опасения поспешить. Впрочем, если все, действительно, правда, спешить некуда.

Люди без лица обкатывали нас, словно волны скалу. Поземка словно требовала очистить нам дорогу. Мороз щипал лицо. Я пошевелил пальцами в варежках. Варежки давали иллюзию тепла. Пусть они не фасонные перчатки Мандельбойма, но руки не мерзнут.

Мы вышли на Малую Бронную и сердце сухо щелкнуло – правда.

Не соврали, не слухи, не сплетня  – вдали у театра толпился народ.

Трофейный немецкий автомобиль въехал на тротуар, и его обходили по мостовой.

 - Почему столько народу? Ефрем, что это значит?

- Ты не верил, - прошептал я.

От бульвара загудела машина и сквозь расступившийся народ подъехала новенькая «победа». Она продавила сугроб за «немцем» и остановилась довольная проделанным. Дверь хлопнула и вылез высокий человек без шапки. Шофер крикнул ему вслед, протянул шапку, но тот не слушал и поднимался по ступеням.

- Гляди, Фадеев, -  растерянно  показал Мандельбойм. – Он у нас на студии был на прошлой неделе…

 

В марте 1944 года я выписался из госпиталя, получил полное освобождение от военной службы и по выданному литеру приехал в Москву.

Моя комната в Оружейном переулке оказалась захваченной новыми жильцами. Все попытки вернуть собственное жилье ни к чему не привели. На счастье, я вспомнил, что власть в городе официально принадлежит Моссовету, а среди моих старых знакомых есть один из его депутатов.

Депутата звали Соломон Михайлович Михоэльс. Он несколько раз читал на нашем курсе. Давно. До войны. Нет, он не преподавал в институте. И даже не читал лекции, нет, здесь я оговорился. Он беседовал с нами. Для меня «до войны» звучало как  «до нашей эры» и не мудрено – два с половиной года фронта, два окружения, четыре госпиталя, ордена, медали «За отвагу» и «За оборону Советского Заполярья», погоны старшего сержанта – означают для понимающего целую жизнь. А для тех, кто говорит, что «наград маловато», отвечу просто – «зато голова на месте и руки-ноги при мне».

 Чего не мог сказать о пробитом осколками легком, навеки охрипшем голосе и дурной привычке втягивать голову в плечи, заслышав свист мины или снаряда. Впрочем, последнее в мирной жизни мне не грозило.

Второй раз я пришел в его кабинет  через год, после получения диплома.

- Соломон Михайлович, я пришел к вам с дипломом режиссера.

- Анастасия!

Никто не отозвался. Он быстро подошел к шкафчику и поставил на стол поллитра перцовки. Молча налил  полный стакан.

- Пей!

-  Слишком много.

- Какой же ты режиссер, если тебя пугает стакан перцовки!

Я залпом выпил. Михоэльс огляделся вокруг и налил себе. Но меньше - полстакана.

- Поздравляю тебя, Ефрем, - сказал он и выпил.

Я вытер рот ладонью.

- Кури.

- Нет, Соломон Михайлович. У меня половину легкого в осколках. Курить бросил.

Он всмотрелся в меня и перешел к делу. Это всегда радовало в нем – без сантиментов, без болтовни, конкретные вопросы – конкретные ответы, и все об искусстве, о театре, о пьесах, об актерах.

— Какие спектакли ты видел в последнее время?

— “Три сестры” в МХАТе...

- И как?

-. Вот уже несколь­ко дней я под впечатлением.

Он задумался.

— А “Тевье” тебе не нравится?

— “Тевье” мне нравится, но нет ансамбля, нет вашего уровня… Отсюда разнобой, а Станиславский говорил….

Он поднял ладонь. Словно прерывал поток моих слов.

— Станиславский  идет отсюда (приложил ладонь к сердцу), а я  - отсюда ( ладонь легла на лоб).

— Возможно, - не сдавался я. - Но в “Тевье” — лучшее, когда вы не контролируете себя, а отдаетесь страстям.

— Ну, это случайности, по­мимо моей воли. А вся роль продумана — каждое движение, каждая интонация.

—  Особенно в Лире это заметно.

Он ткнул меня пальцем в грудь.

— Вы все неверно понимаете Станиславского. Вы делаете его натуралистом. Реализм Станиславского дошел до предела. Возьми его героев: доктор Штокман, генерал Крутицкий. Типажи! Не персонажи, а символы! Но Станиславский всегда мыслил картинами

- Мыслил? Картинами?

- Да. Году в 36-ом, когда он уже болел, я был у него дома. Ну, помните, где жил Константин Сергеевич... Он спросил меня: - Как вы думаете, с чего начинается полет птицы? — Когда птица распластывает свои крылья. — Нет, — ответил Станиславский, — летать птица должна со свободным и глубоким вздохом, птица вбирает в себя воздух и начинает полет...

- Интересно, - протянул я, хотя мне было совершенно неинтересна

 - Вот это — Станиславский, — закончил Михоэльс. – В ГосЕТе вакантных мест режиссеров нет. Может, будут в следующем году. Или через год. Но мне нужны молодые актеры. Ты про ансамбль говорил. Вот и будешь сколачивать ансамбль. Согласен?

Я участвовал в массовых сценах во «Фрелехсе». Помогал ставить «Леса шумят» А.Брата и Г.Линькова. Какая же халтура! Но из главка, из министерства, из горкома партии требовали от театра пьесу о войне, и Михоэльс ничего не мог изменить

 

Во всех окнах театра вместо афиш уже висели объявления: «Сегодня 14 и завтра 15 ввиду смерти Михоэльса постановка “Фрейлихс” не состоится».

Тот самый двор. Тот же вход на частые ступеньки, которые я так хорошо знал.

Открытые двери. Никто не спрашивает, кто вы и что вам здесь нужно. Все выглядит так, будто хозяин впопыхах ушел и забыл запереть дом.

Из дверей, почти столкнувшись со мной, выскочил Зускин.

- Здравствуйте, Беня, - протянул ему руку.

Он растерянно посмотрел на нее, вяло пожал.

- Ну, что ты скажешь! Такое дело… такое несчастье! – и исчез в дебрях коридора.

Мандельбойм остался за спиной, на улице, во дворе.

Прислонившись к стене стояли артисты. Боль­шинство молчало. Удар обрушился так неожиданно, что люди  не могли придти в себя. В глазах затаился страх. Страх перед сегодняшним днем и еще больше — перед завтрашним. Болезненный вопрос тяжело ворочался в душе: без Михоэльса — как мы будем существовать?

Зускину придется заступить место Соломона Михайловича. Но он не Михоэльс и как сможет руководить театром…

Михоэльс стоял во главе не просто труппы, не просто коллектива. Он представлял собой театр. В этом были его величие и слабость театра.

Он часто высказывал свою мысль, чистосердечно и с беспо­койством:

— Когда меня не будет, что будет с вами? Вы ведь про­падете...

 

Три недели назад мы с Мандельбойбом вошли в его кабинет. В кабинет на Малой Бронной, откуда можно было попасть за кулисы театра.

Михоэльс разговаривал по телефону. Выглядел он усталым.

— Имя, отчество, фамилия? Александр Давидович?.. У нас записано — Аврум Давидович, согласно паспор­ту... Разве это имеет значение для поступления в университет? - и посмотрел на нас, точно видел человека на другом конце провода.

Мы  переглянулись - не хотели мешать ему нашими проблемами. Но он уже положил трубку и махнул рукой.

— Садитесь, ребята.

Он опустил свое большое лицо со лбом Сократа на обе руки с короткими широкими пальцами. Когда я впервые увидел его руки в работе на сцене, то поразился насколько эти руки умели передавать любые переживания. Руками он часто больше говорил, нежели словами. Его глубокие, темные, умные глаза куда-то смо­трели. Он был углублен в свои мысли.

Мы снова переглянулись – может, все-таки уйдем.

— Вы понимаете, это уже не случайность, это становится системой. Одну не пускают в ее квартиру. Ибо она прибыла из Ташкента, где “пряталась” от войны. “Ваши” сидели в Ташкен­те, когда мы воевали! — так они рассуждают, — вот и сидите там...  Другого не принимают на работу без всяких оснований. Перед третьим закрыты двери университета. Куда мы идем?

Он встал и прошел к окну. На дворе у стены стояла часть декораций. Он их отлично знал. Это — декорации из пьесы “Фрейлихс”. Его режиссура. Нам всем понравилась мысль, кото­рую он воплотил в эту постановку: через пытки и отчаяние, че­рез слезы и жертвы — к новой жизни. К возрождению. С пением и танцами, подчеркивая, что мы еще существуем, что народ нель­зя уничтожить. Да здравствует народ Израиля! Беньямин Зускин, в роли Бадхена, прекрасно это передает.

Но почему те, кто раньше хвалил Михоэльса, кто присудил ему Сталинскую премию, теперь сторонятся и отклоняют его просьбы? Ни я, ни, наверно, Мандельбойм не могли понять. Открыто этого не выражают. Но артисту и художнику дана здо­ровая интуиция. Он читает правду. Без интуиции трудно понимать и созда­вать образы, рисовать картины, писать книги.

Он чувствует, что скрывается под громкими сло­вами и двусмысленными улыбками.

Откуда идет зло? От толпы или от власти?

— Соломон Михайлович, вы, вероятно, нездоровы. Вы выглядите утомленным, и грустным. Мы зайдем в другой раз.

— Нет, нет, это не долго продлится. Я все равно жду Давида Бергельсона. Мне кажется, что второй акт нужно основательно изменить.

И, вспомнив наш прежний разговор, он, выпятив нижнюю губу и грустно улыбнувшись, сказал:

— Они хотят, чтобы я поехал в Минск посмотреть несколько спектаклей, отобранных для комитета по Сталинским премиям. Да,  в послед­нее время чувствую себя плохо. Тебе, Ефрем, по-прежнему не нравится «Леса шумят»?

- Не нравятся.

- Но ты участвовал в постановке спектакля.

- Вы сами говорили, что мне надо набираться опыта.

- Да говорил. Опыта у тебя маловато. Как не хочется ехать в Минск! Столько дел…- вырвалось у него.

- Так не уезжайте, - пожал плечами Мандельбойм. – Неужели не могут послать какого-нибудь критика или чиновника из главка?

Гримаса прошла по лицу Соломона Михайловича.

- Я уже третий раз откладываю у поездку. Анастасия Павловна хочет поехать со мной. Но за­чем отрывать ее от работы и в такие морозы таскать с собой? Сегодня снова звонили. Они обещают наилучшие условия. Теат­ральные коллективы ждут с нетерпением. Дальше откладывать невозможно. Нужно ехать. Надо позвать Голубова.

Голубов-Потапов — театральный критик, уже приобретший известность своей книгой о балерине Улановой. Как специалист и знаток балета он должен был ехать вместе с Михоэльсом, чтобы просмотреть несколько спектаклей в Минском театре оперы и балета.

Михоэльс  стал набирать номер телефона, но никто не отвечал.

- Соломон Михайлович! Вы знаете Мандельбойма. Вы его не взяли в наш театр и он пошел на киностудию. Он хочет, чтобы вы посмотрели  его эскизы...

Мандельбойм выложил  содержимое своей папки на письменный стол. Михоэльс быстро просмотрел эскизы и сказал:

— Но вы все-таки театральный художник. Вы должны впитать себя лучшее из кино, из другого вида искусства и  принести к нам. Вы никогда не забудете свой родной язык и происхождение, как бы долго вы ни были вне вашего театра. Все-таки театр как дом..

Зазвонил телефон.

- Наверно, Голубов или Бергельсон, - обрадовался Михоэльс, снимая трубку. Но эта жена. -  Да, да, Настенька, я уже иду. Я не задержусь. Скоро при­дет Бергельсон, и мы оба придем...

Мы попрощались. Было приятно ощущать пожатие его креп­кой руки. В коридоре стояла секретарша и ждала указаний на завтрашнее утро. Она хотела показать ему список посетителей на завтра.

 

- Попов Алексей Дмитриевич, - шепнул Мандельбойм. – Завадский…Таиров…

Вся театральная Москва шла через Еврейский театр.

Остановившись, что-то шептала Тарасова. Рубен Симонов с махнул слезу. Глубоко вздохнул Берсенев.

- Звонкий человек был! – громко произнес Тарханов, вглядываясь в безжизненное лицо Михоэльса.

Мандельбойм снова шепнул мне в затылок.

- А вот и товарищ Сталин…

Я вздрогнул и стал озираться.

- Дурак, - снова шепнул Мандельбойм, - Дикий идет, Дикий…Он же Сталина играет у нас в картине…

- В какой? – зачем-то спросил я.

- В «Сталинградской битве». Я же тебе рассказывал. Я художником на ней работаю…

Мандельбойм, как всегда преувеличивал свою роль. Он действительно работал в съемочной группе «Сталинградская битва». Но я думаю его роль – тонировать декоративные фоны.

Ощущение ненатуральности, нереальности, не проходило.

Казалось, что Соломон Михайлович играет одну из своих ролей.

— Смотрите, у него его пальцы сжаты в кулаки…

- А нижняя  губа выпячена вперед….

— Так выглядит мертвая маска Бетховена, —  пояснил кто-то из всезнаек.

Я смотрел на красивую Тарасову и вспоминал последний официальный прием в Кремле, у Сталина, где она встретилась с Михоэльсом. Лишь месяц назад Зускин рассказывал об этом в театре актерам.

За длинным, богато сервированным столом сидели члены Политбюро, министры, маршалы и генералы. “Отец народов” ухмылялся в седые прокуренные усы - хорошее настроение не покидало его. Вокруг велась оживленная беседа:

- Как говорил товарищ Сталин…

- Спектакль понравился Иосифу Виссарионовичу…

- Товарищ Сталин лично рекомендовал пьесу театру…

Вдруг встал Соломон Михайлович.

Я прошу слова.

Но уже какой-то человек подошел к нему, взял его за руку, и оба они вьппли, словно старые приятели из зала.

…Мимо гроба проходил народ. Его народ, для которого творил. Пожилые еврейские женщины, к рьгх редко можно встретить на московских улицах, женщbyш детьми на руках, старики и школьники.

— За что это они тебя? — проходя мимо его гроба, пробормотала старуха в осеннем пальто, перепоясанная широким ремнем, проходя мимо его гроба.

 

Париж. Февраль. Ханнелора

 

Магазин спрятался между двумя серыми домами, фасад одного облупился и штукатурка свисала под балконом второго этажа грязными серыми лохмотьями.

Однако, у витрины торчали двое молокосос, облизываясь и тыча пальцами в манекен. На манекене был одет супермодный купальник «бикини»

- Такие купальники должны привлекать американцев, - сказала Ханнелора, мельком посмотрев на манекен. – Оголенный живот, голые бедра, Голливуду, наверно, нравится.

- Что вы, мадам, - в тон ей ответил Проталин, - Голливуду это-то и не понравилось, посчитали такие купальники бесстыдством.

- Ханжи, - вынесла вердикт Ханнелора  и толкнула дверь магазина.

Колокольчик вызвал из-за вешалок с дамскими платьями невысокого мужчину с короткими усами. «Типичный француз», определила на свой манер Ханнелора.

- Привет. Луи, - махнул рукой Проталин. – Познакомься.

Ханнелора  протянула руку в перчатке.

- Реар, - представился хозяин.

- Ваш купальник произвел фурор. Почему вы назвали его «бакини»?

- Бикини, с вашего позволения, мадам. Там назывался коралловый остров в Тихом океане, где американцы взорвали супербомбу из водорода.

- А – засмеялась Ханнелора. – Помню-помню! Газеты писали, что на острове ничего не осталось. Все голо…

- Да, мадам, - учтиво склонил голову Реар.

Мадам потрогала одну из ночных рубашек, свисающих с высокой стойки.

- Однако, кроме купальников, у вас и классические кружева, - заметила она.

- Не совсем так, - показал Реар. – здесь кружева, а здесь – открыто.

- Хм, - посмотрела собеседница и переменила тему.-  Вы давно занимаетесь нижним женским бельем?

- У моей матери было несколько магазинов, но после войны остался только этот бутик. После ее смерти дело перешло ко мне.

- Сколько материи уходит на бикини?

 Реар махнул рукой.

- Всего семьдесят сантиметров. Это самый маленький в мире купальник.

Проталин вступил в разговор.

- В прошлом году в Соединенных Щтатах появился купальник с дырками, открывающими верх бедра.

Реар скривился.

- Чепуха. Спроса не будет. Два года назад придумали купальник из двух конусов с оборками и кружевами. Помните?

- Конечно, - кивнула Ханнелора. - Их клеили прямо на тело, но после купания конусы отваливалась.

- Вы прекрасно информированы, мадам, - польстил француз.

- Я покупаю несколько образцов. Надеюсь, они не только желтого цвета?

- Нет, вот синий, есть в полоску. Но я хочу предупредить мадам…

- Я знаю, - прервала Ханнелора. – И в Испании, и в Португалии, даже в Италии ваши купальники запрещены. И знаю почему.

- Да, мадам, виной тому – Ватикан.

- Я-  протестантка, - успокоила Ханнелора. – И не завишу от капризов святого отца.

Проталин взял с витрины кружевные панталончики, приложил к себе.

- Луи пришлось вернуться к классике. Иначе не прожить.

Ханнелора кивнула головой.

- Новое всегда с трудом пробивает дорогу.

Реар и Проталин переглянулись, но ничего не сказали на расхожую пошлость...

 

 

 



Комментарии читателей:

Добавление комментария

Ваше имя:


Текст комментария:





Внимание!
Текст комментария будет добавлен
только после проверки модератором.